Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Луиса вновь появилась в кафе в середине сентября. Я сидела за одним из вынесенных на улицу столиков (дни стояли еще теплые) и заканчивала свой завтрак, когда она вошла в сопровождении двух подруг или коллег и села — точнее, упала — на стул. Одна из подруг привычно поддержала ее за локоть — словно боялась, что она потеряет равновесие, словно Луиса вдруг стала очень хрупкой, и подруга боялась, что она разобьется. Она похудела, плохо выглядела и была очень бледна: казалось, цвет и сияние утратила не только ее кожа, но даже волосы, брови, ресницы, глаза, губы и зубы — все поблекло и потускнело. Взгляд ее был отсутствующим и безжизненным, и говорила она не оживленно и весело, как говорила прежде с мужем, а неохотно, словно по обязанности. Я подумала, что она, наверное, принимает слишком много успокоительных.
Они сидели довольно близко от меня — нас разделял только один пустующий столик, так что я могла слышать их разговор. Вернее, слышать, что говорят ее подруги — голос Луисы был слишком слаб. Они говорили о панихиде — по Десверну, разумеется. Я не поняла, шла ли речь о том, что следует заказать еще одну панихиду, потому что прошло три месяца после смерти (я подсчитала: прошло почти три месяца), или о том, что панихиду собирались устроить не в положенное время (через одну-две недели после похорон, как это до сих пор нередко делают — в Мадриде, по крайней мере), а позднее. Возможно, в свое время у нее не хватило на это сил, или ввиду ужасных обстоятельств гибели Десверна ее решено было вообще не проводить — люди, собирающиеся по подобным поводам, всегда задают слишком много вопросов, и потом по всему городу расходятся слухи. К тому же я не была уверена, что в этой семье придерживаются старых традиций. Может быть, кто-нибудь из близких (брат, например, или родители, или даже кто-то из подруг), заботясь о Луисе, увез ее из Мадрида сразу же после похорон, чтобы она привыкла к своей потере вдалеке от тех мест, где все напоминает ей о муже (бессмысленная отсрочка: по возвращении она вновь ощутила весь ужас случившегося).
Из того, что говорила она, я могла расслышать: "Да, хорошо", "Как скажете, вы лучше знаете, что делать", "Пусть священник не слишком долго говорит — Мигелю бы это не понравилось: он их недолюбливал", "Нет, Шуберта не нужно — он одержим смертью, а нам и своей больше чем достаточно".
Я увидела, как официанты, посовещавшись немного у стойки, подошли группой к ее столику.
Они держались очень напряженно и говорили тихо, но я поняла, что они выражают ей сочувствие: — Мы хотим сказать, что нам очень жаль вашего мужа. Он был очень хороший человек, — сказал один, а другой добавил старомодное: — Примите наши глубочайшие соболезнования. Какое несчастье!
Она лишь слабо улыбнулась в ответ и ничего не сказала. Я ее понимала: ей не хотелось отвечать на вопросы, выслушивать комментарии — ей вообще не хотелось касаться этой темы.
Когда я, закончив завтрак, встала из-за столика, мне вдруг захотелось сделать то же, что сделали официанты, но я не осмелилась еще раз прервать ее вялый разговор с подругами. К тому же я спешила: время поджимало, а я боялась опоздать на работу — я к тому времени исправилась и являлась в издательство вовремя.
В следующий раз я увидела ее только через месяц. Уже опадали листья и было довольно прохладно, но все еще находились любители позавтракать на свежем воздухе — быстрый завтрак спешащих на работу людей (в большинстве своем молчаливых и немного заспанных, как я), которым предстоит провести взаперти целый день и у которых больше не будет возможности подышать осенним холодом, — а потому на улицу все еще выносили несколько столиков. В этот раз Луиса Алдай пришла со своими детьми и заказала для них огромные порции мороженого. Я решила, вспомнив собственное далекое детство, что с утра она возила их сдавать кровь на анализ, и теперь за пережитые ими страдания — за то, что вышли из дома голодные, за проколотые пальцы — готова выполнить любой каприз (это не считая того, что они пропустили первый урок в школе!). Девочка была очень внимательна к брату, который был несколькими годами младше ее, и, как мне показалось, старалась проявить заботу о матери — они словно на время поменялись ролями. Впрочем, возможно, они всегда оспаривали друг у друга право на роль матери. Девочка ела мороженое, аккуратно доставая его ложечкой и то и дело напоминая Луисе, чтобы она пила свой кофе, пока он не остыл. Время от времени она поднимала на мать глаза и что-нибудь говорила или спрашивала о чем-то, словно старалась отвлечь ее от тяжелых мыслей, не дать полностью уйти в себя.
Подъехала машина. Водитель посигналил, и дети тут же встали, взяли свои рюкзачки, поцеловали мать и, взявшись за руки, зашагали к выходу в полной уверенности, что приехали именно за ними (мне показалось, что девочка обращает больше внимания на мать, чем мать на нее: это она, прощаясь, погладила мать по щеке, словно просила, чтобы та вела себя хорошо или чтобы утешить ее, помочь собраться с силами).
Машина эта, судя по всему, должна была отвезти детей в школу. Присмотревшись к ней, я почувствовала, что у меня участился пульс. Я не разбираюсь в машинах, они кажутся мне одинаковыми, но эту я узнала сразу: именно в нее садился Десверн, уезжая на работу и оставляя свою жену в кафе — одну или с кем-то из подруг. Наверняка именно ее он припарковал на той злополучной стоянке неподалеку от Высшей политехнической школы, именно из нее вышел в тот роковой час, в день своего рождения. За рулем сидел мужчина. Я подумала, что это тот самый шофер, который иногда водил машину Десверна и который мог бы оказаться на его месте в тот роковой день. И тогда погиб бы не Десверн, а шофер — ведь это его, скорее всего, хотели убить, это он должен был умереть. Но в тот день его в машине не было (возможно, он отпросился, чтобы сходить к врачу), и ему удалось избежать смерти.
На мужчине за рулем не было униформы. Я не могла как следует рассмотреть его — машина стояла во втором ряду, и ее загораживали другие автомобили, — но он показался мне привлекательным. Не то чтобы он был похож на Мигеля Десверна, но что-то общее в них было: издалека вполне можно было принять одного за другого. Луиса, поднявшись с места, помахала (три или четыре слабых взмаха) ему рукой — одновременно поздоровалась и попрощалась. Впрочем, возможно, она прощалась с детьми. Она по-прежнему была погружена в свои мысли. Она смотрела на машину, но, казалось, не видела ее — может быть, перед глазами у нее стоял в это время другой человек, тот, о котором она все время думала. Я не заметила, помахал ли водитель ей в ответ.
Вот тогда-то я и решилась к ней подойти. Луиса осталась одна: детей уже увезла машина, принадлежавшая раньше их отцу, никого из подруг, или коллег, или мамаш, чьи дети учились в той же школе, рядом не было. Длинной липкой ложечкой она задумчиво и сосредоточенно водила по дну вазочки с не доеденным сынишкой мороженым, словно хотела превратить его в жижу, словно хотела, чтобы поскорее случилось то, что все равно неизбежно случится. "Сколько раз ей придется еще вот так сидеть, не зная, на что потратить ставшие бесконечными минуты и часы — если, конечно, дело именно в этом, — думала я. — Она ждет, чтобы скорее прошло время, в котором нет ее любимого, ее мужа, она словно надеется, что это не навсегда, что когда-нибудь все снова станет как прежде, и отказывается прислушаться к голосу разума, уверяющему, что прошлого уже не вернуть никогда. Она отмахивается от этого голоса, она просит его: "Молчи! Молчи! Перестань напоминать об этом, я не хочу тебя слушать, у меня пока еще нет сил, я пока еще не готова". Когда тебя бросили, можно мечтать о том, что тот, кто ушел, однажды вернется, что его голова снова будет лежать рядом с твоей на подушке, — даже если знаешь, что он уже нашел тебе замену, что у него другая женщина, другая жизнь, и он вспомнит о тебе, только если в этой новой жизни что-то пойдет не так. Или если ты сама будешь постоянно надоедать ему: приходить, звонить, пытаться умилостивить его или вызвать жалость к себе. Или будешь мстить. Или стараться дать понять, что ему от тебя не избавиться, что ты не хочешь быть воспоминанием: что будешь его тенью, будешь преследовать его везде и всюду, сделаешь его жизнь невыносимой, пусть даже в конце концов он тебя возненавидит. Но мечтать о том, что вернется тот, кто умер, может только человек, потерявший рассудок. Впрочем, найдется немало людей, которые хотели бы его потерять (хотя бы ненадолго, на то время, пока им не удастся примириться с мыслью, что то, что произошло, — невероятное, невозможное, не входившее ни в какие планы, — действительно произошло). И тогда, просыпаясь утром, можно было бы не бояться тяжелого сизого облака, которое сразу же окутывает тебя и заставляет снова закрыть глаза: "Да, это всех нас ждет. Ничего тут не поделаешь. Остается только ждать. Что бы мы ни предпринимали, мы все равно всего лишь ждем своего часа. Мы все лишь получившие отсрочку мертвецы, как сказал кто-то".