Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее, несмотря на поддержку Народного союза и его миссии многими известными политиками и представителями духовенства Западной Германии, а также на постоянно растущее в течение 1950-х гг. число его членов, авторы передовиц «Kriegsgräberfürsorge» все время выражали глубокую обеспокоенность ощущаемым ими усилением забвения и пренебрежения, когда дело касалось войны и погибших. Уже в 1950 г. автор «Kriegsgräberfürsorge» ругал тех, кто «больше не желал ничего слышать о солдатах и войне», как уклоняющихся от своего долга «признать [их] связь с обществом [Gemeinschaft] тех, кто любил отечество больше всего»[806], – подразумевая, конечно, погибших немецких солдат. Народный союз постоянно искал новые способы противодействовать этому предполагаемому забвению. Он не только настаивал на уроках о захоронениях и вел кампанию за (пере)запуск Дня народной скорби. В 1952 г. он также выступил за принятие Закона о военных захоронениях (Gesetzüber die Erhaltung der Gräber der Opfer von Krieg und Gewaltherrschaft, более известного под кратким названием Gräbergesetz), определяющего те категории захоронений времен Первой и Второй мировых войн, которым федеральное правительство гарантировало уход и «право упокоения в вечности» (dauer Ruherecht). Народный союз предлагал своим членам Gräberreisen, или «поездки на захоронения». Внеся денежный взнос, жители Западной Германии могли посетить могилы близких в Тунисе, Бельгии, Италии, Франции и других местах во время религиозных праздников (Поминальное воскресенье, День всех святых) или по светским поводам (День народной скорби)[807]. Тот факт, что Народный союз особенно стремился вовлечь в эти поездки молодежь, показывает, что организация считала умерших по-прежнему крайне важными для проекта по возрождению единства нации и ее ценностей. На многих молодых людей подобные призывы продолжали так или иначе воздействовать: в 1952 г. каждый четвертый участник опроса в Федеративной республике сказал, что готов отдать жизнь за «Германию, мой народ [или] мою родину». И примерно каждый десятый сказал, что сделает это ради семьи[808]. Тем временем передовицы «Kriegsgräberfürsorge» продолжали заявлять о необходимости знакомить молодежь с «жертвой человечества под градом бомб, за колючей проволокой и на всех фронтах», доводя до их сведения, что эти смерти «не были “тщетны” и “бессмысленны”»[809]. В датируемой началом 1950-х гг. брошюре Народного союза «Уход за военными захоронениями в обучении школьников и воспитании детей» говорилось: «Почитание умерших – необходимое, естественно данное выражение души коллектива [и] акт его самосохранения». Пока жителей Восточного Берлина побуждали разными способами реформировать их культ смерти и погребения – не в последнюю очередь сосредоточиваясь на жизни и строительстве будущего, а не на мертвых и прошлом, – Народный союз настаивал: «Нация, которая не чтит умерших, отреклась от самой себя»[810]. Так утверждалась уникальная роль, которую мертвые играли в формировании основы социального существования и национального единства на Западе.
Но свести деятельность Народного союза лишь к форме националистической катехизации – значит рассказать лишь часть истории. Организуемые Народным союзом поездки на могилы давали жителям Западной Германии возможность общаться с умершими близкими, которых они все еще оплакивали. Обычно историки мемориальной культуры в послевоенной Западной Германии концентрируются на важных политических аспектах памяти – то есть на том, как репрезентации прошлого конструировались и инструментализировались для масштабных политических задач[811]. Однако столь же важно отметить, как скорбь, принимавшая в 1950-х гг. разные формы, обременяла жизнь западноберлинцев и формировала культуру ранней Федеративной Республики. Признание этого бремени важно, поскольку помогает сопротивляться тенденции, свойственной нашим исследованиям ранней истории Западной Германии: отрывать воспоминания, укорененные в войне, от моделей послевоенного восстановления, политического и экономического возрождения. Это помогает, кроме того, отнестись серьезно – как того все чаще требуют историки – к тому факту, что недавнее прошлое не только продолжало сильно влиять на повседневную жизнь в Западной Германии, но и оставалось встроенным в нее[812].
Только эта скорбь позволяет понять, почему столь сильное чувство вкладывали некоторые берлинцы послевоенных лет в заботу об умерших. В апреле 1948 г. житель Берлина Эмиль Шиллинг получил письмо из администрации муниципального кладбища в Шарлоттенбурге. Администрация обязывала тех, чьи родственники похоронены на кладбище Хеерштрассе – том самом, которое нацистские муниципальные власти объявили в конце 1930-х гг. «ариизированным», – немедленно убрать все деревянные кресты, украшавшие их могилы. Хотя запрета на деревянные могильные обозначения как таковые (в пользу каменных) не существовало, кресты, о которых шла речь, за годы после установки (предположительно в последние недели войны или сразу после нее) сильно пострадали от непогоды. Краску и надписи смыли дожди; некоторые были повалены ветром; у других горизонтальная перекладина крепилась к основанию веревкой или проволокой. По мнению администрации, такие кресты вредят «достойному облику» кладбища[813].
То, что чиновники могли заниматься проблемой, столь далекой от проблемы элементарного выживания, стоявшей перед большинством берлинцев, само по себе примечательно. Шиллинга их вердикт не устроил. Он возражал против «бесцеремонного» решения убрать кресты, правомерность которых, говорил он, была зафиксирована в «нацистские годы (1937)». Особенно же его расстроило, что такие меры предпринимаются при городском правительстве, возглавляемом социал-демократами – партией, которая, как он считал, выступала за «подлинную демократию». Шиллинг, всего двумя годами ранее покинувший Христианско-демократический союз, чтобы присоединиться к СДПГ, теперь обнаружил, что и в ее рядах скрываются формы «свастикомании» (Hakenkreuzlermanien). Но в вопросе о деревянных крестах, как его описывает Шиллинг, важна не только политика; его соображения глубже. Разве не должны мы стыдиться, писал он,