Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помнишь ли ты замечательную мысль мою, – и при следующих строках от негодования я принялся хватать ртом воздух, – проверить все предшествующие русские хождения в Святую Землю? Так вот, друг мой, отыскал я в них немало интересного, хотя и без оных книга обещает пользоваться спросом необыкновенным…»
Стиснув зубы, заставил я себя прочитать шесть листов до конца. Шесть листов, убористо исписанных чужими житиями от века 14 и до наших дней. И – ничего более. Прочитав всё это, я сперва оскорбился, ощутив себя необыкновенным болваном, и уже приготовил окончательный в своей язвительности ответ, прервавший бы наверное всякие с ним сношения, но после задумался. Всё-таки читать и писать – затраты разные, и ведь не лень ему было выводить это своей рукой, не поручив даже писарю. Если Муравьев желал лишь похвастаться, то с чего бы ему столь тщательно описывать научный результат этого хвастовства, а труд его походил более на учёную статью, нежели на путевые заметки. И как всякий научный труд, он обязан иметь в себе достоинства и недостатки. В чём особенность учёного мужа, даже если он искренен пред музой своей науки? В том, что он, отбрасывая неудобные факты, подбирает основания для собственных идей. Но идей в письме не содержалось, а лишь одни голые факты или сведения, кои он почитал таковыми. И Муравьев – не учёный, а беллетрист, причём талантливый. Если предположить, что он раскрыл потаённые мотивы весьма одарённого Дашкова, то талантливый не только в бумагомарании. Что же из всего этого следует? А вот что. Под видом почти что научного трактата он посылает мне свою идею, кою по некоторой причине не захотел или не смог выразить прямо, но о которой обязан я догадаться сам, будучи учёным и зная, как такие статьи пишутся. Наличествуют все факты – нет лишь вывода. Он опасался чего-то или, скорее, кого-то! И чтобы понять его выводы я – ни много ни мало – обязан их повторить!
От таких мыслей пот проступил у меня на лбу, и капля упала на лист, размазав чернила. В романах такая случайная капля приводит к проявлению неких тайных писаний молоком или соком лимона, и герой получает вознаграждение за удачу. Но не тут-то было. Я только перечитал его ещё раз, а после и ещё.
Не упомянув ни словом самые замечательные хожения игумена Даниила во времена расцвета крестоносного королевства и иеродиакона Зосимы незадолго до падения Константинополя, Муравьев перешёл сразу к совсем почти неизвестным мне поклонникам. Василий, гость московский, ездил за моря в начале княжения Иоанна III, купец Трифон Коробейников с Иеремеем Замком поклонничал уже во времена Ивана Грозного. В царствие Михаила Фёдоровича некий Василий, «житием казанец, прозвищем Гагары» ходил через Тифлис во Святой Град и Египет. После него известный мне строитель Богоявленского монастыря Арсений Суханов отправился тем же путём со старцем Ионою, но посланный уже Алексеем Михайловичем. А полвека спустя священник Андрей Игнатьев с братом Стефаном, будучи при после Толстом в Адрианополе отправились в странствие по Святым местам. После Василий Барский, родом из купцов, странствовал 24 года, чтобы, возвратившись, спустя шесть недель упокоить кости в родном Киеве. Крестьянин Кир Бронников, князь Авалов, Дмитрий Дашков – некоторые имена я знал, о других даже не слышал – все они проехали и прошли одной дорогой… Но почему Муравьев пишет обо всех о них? Почему не упоминает другие, более известные?
Потом я читал ещё. Времена, царствия, пути и святые места путались в моей голове, не оставляя надежды разобраться, хотя чувствовал я, что во всём этом мнимом хаосе есть некоторая система. Но нечто главное, что объединяло всех этих лазутчиков, дипломатов и богомольцев, и что наверняка роднило их чем-то и с миссией Дашкова и с заданием самого Муравьева ускользало от меня ужом их путанных маршрутов. Каждый царь отправлял своего молитвенника, но что с того? Я чувствовал, что близок, но суть так и не прояснилось в голове моей. Возможно, я и держал в руках ключ, но не сумел найти к нему замка.
Но что же произошло, если писавший раньше так свободно, Андрей вынужден скрывать теперь свои мысли? Не то ли, что его почти случайные предположения подтвердились, и он в самом деле натолкнулся на чей-то чрезвычайный секрет?
Написанное в апреле, ещё до получения им прошлого моего ответа, оно не давало, конечно, и никаких объяснений. Я долго размышлял, писать ли о камне, но всё-таки вывел на отдельном листе:
«Помнишь ли замечательный камень мой, что отдал я тебе для известного музея? Так вот, очень сожалею, что мне пришлось вовлечь тебя в эту историю, но я в ту пору не подозревал, что скрижаль станет предметом тёмного интереса некоторых особ, о которых, увы, не могу поведать в письме. Прошу принять предупреждение это со всею серьёзностью, ибо моё собственное легкомыслие в отношение сего принесло мне немало тревог и угроз, кои не оставили меня доныне. Кто бы ни явился к тебе с расспросами об этом предмете, не открывай им того, что тебе известно о месте его пребывания. Он не должен попасть в посторонние руки. Один человек в Дамаске раскрыл мне печальное предназначение его знаков. Прочие подробности изложу непременно при встрече, о коей мечтаю. Сожги лист сей по прочтении, но пусть память твоя хранит его содержание, ибо визит может случиться не скоро».
Я перечитал эти несколько строк и остался недоволен ими. Мало того, что выходила нелепость, да ещё и какая-то необъяснимая заносчивость читалась между ними. Значение маленькой случайной вещи я ставил столь высоко, что оно затмевало все широкие дары и крупные деяния Муравьева. Он имел право расценить это если не как розыгрыш, то как пустяк, который я пытаюсь возвести в глазах его в неподобающий ранжир неимением высших достижений. Посмеётся – и только. Всё же, хмурясь более на свою мнительность, я вымарал три слова про музей, перегнул лист вчетверо и запечатал его углы отдельно.
В мастерскую Артамонова я заявился внезапно, надеясь застать его врасплох. Он повернулся лицом ко мне, закрывая собой какую-то работу, и, болтая пустяки, лихорадочно нащупывал что-то за спиной. Я делал вид, что рассматриваю какой-то его новый эскиз, но косил на то, как колыхнувшиеся еловые стружки в ящике беззвучно скрыли некий уроненный предмет. Всё время, что пробыл у него, я совсем не интересовался копией скрижали. Когда я собрался уходить, он сам подозвал меня к верстаку и показал, как продвинулся в работе, спросил, не надо ли резать глубже. Я сдержанно похвалил его мастерство, дал несколько замечаний. Мне казалось, что он внимательнее следит за направлением моего взгляда, а вовсе не за указаниями. Не ожидая от него согласия, я пригласил его отобедать, но он отказался, утверждая, что днём не выходит наружу, опасаясь быть замеченным агентами Россетти.
– Да и камень нужно закончить, – добавил он, отводя в сторону глаза.
– Ну, с этим спешки нет, – заверил его я. – Игнатий не скоро ещё опомнится, чтобы повторить набег. Да и я теперь не то что раньше – предупреждён и начеку.
Но Артамонов отказался. Я колебался между желанием разоблачить его немедленно и сделать то же в более подходящий момент. По всему выходило, что нынче мне это не с руки – покуда не получу готового камня. Да и разоблачённый, Артамонов выдумает сотню отговорок.
Решение появилось, когда я подходил к консульству, и заставило меня немедленно повернуть обратно. Из кофейни открывался хороший обзор на его дверь. Я не нуждался и в том, чтобы особенно скрываться – ведь я звал его с собой обедать. С удобствами устроившись, приказав принести кофе, трубку и шербета, я приготовился долго ждать. К моему удивлению, не прошло и получаса, как в калитку вошёл секретарь из французской миссии. Спустя немного времени уже оба они вышли на улицу и скрылись за поворотом. Артамонов выглядел деловито и спокойно, даже слегка надменно, но ничего настораживающего в его поведении не виднелось. Я разрывался между желанием проследить его путь и проникнуть снова в мастерскую, но, рассудив, что в сношениях художника нет ничего предосудительного, выбрал второе, ради чего всё и затеял.