Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему было безразлично, чай окажется в кружке или кофе. То и другое одинаково безвкусно: надо лишь, чтобы что-нибудь теплое пошло по пищеводу, пролилось в желудок, уняло изжогу, неизменно мучающую его по утрам. Миску он пока отставил — съест кашу, когда проголодается.
Растянувшись на топчане, Роджер вновь взялся за „О подражании Христу“. Сначала то, что он читал, казалось ему по-детски наивным, но мысль, вдруг встретившаяся ему через несколько страниц, заставила его в тревоге закрыть книгу и глубоко задуматься. Богослов утверждал, что человеку полезно претерпевать страдания и несчастья, ибо они напоминают: в этом мире он — изгой, таков его удел, и здесь, на земле, лучше ни на что не надеяться, а ожидать воздаяния в Царствии Небесном. Так и есть. Нидерландский монашек из Агнетенбергской обители пятьсот лет назад высказал мысль, истинность которой Роджер в полной мере испытал на себе. Испытывал с тех пор, как смерть матери загнала его в горькую безвыходность сиротства. Точнее всего определило бы то, что чувствовал он в Ирландии, в Англии, в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Путумайо, слово „изгойство“. Большую часть своей жизни он гордился своим статусом гражданина мира, и именно этим его свойством, по словам Элис, восхищался Йейтс — возможностью не принадлежать ничему по отдельности и сразу всему. И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.
Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.
Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.
Как бы то ни было, в самом этом описывании того, чего не было, уже скрывалась кара — ощущение неудачи и разочарования, которые неизменно сопутствовали его занесенным в дневник вымыслам. (Впрочем, тем же кончалось и прожитое в действительности.) Однако теперь эти безответственные словесные забавы в руках врага превратились в действенное средство опорочить сперва его имя, а потом — и память о нем.
С другой стороны, не так просто понять, какие искушения имел в виду Фома. Они могли быть так замаскированы, так глубоко спрятаны, что их легко было спутать со вполне безгрешными, невинными впечатлениями, с той отрадой, которую дарует глазу созерцание прекрасного. Роджер припомнил, что в отрочестве, глядя на статные, стройные, ладные, мужественные тела своих сверстников, не испытывал к ним никакого чувственного вожделения, никакой греховной тяги, но лишь любовался ими. Так он полагал — и довольно долго. И не это ли эстетическое чувство побудило его изучить искусство фотографии, чтобы запечатлевать совершенство человеческого тела? И только уже в Африке он вдруг понял, что его восхищение — нечисто, верней сказать, и чисто, и порочно одновременно, потому что эти мускулистые, без единой жиринки под глянцевитой кожей, соразмерно сложенные тела, исполненные чувственной кошачьей грации, пробуждают в его душе не только восторг, но и алчное вожделение, и неодолимое желание ласкать их. Получалось так, что искушения, становясь частью его жизни, переворачивали ее, заполняли постыдными тайнами, тоской, томлением, страхом — но также даровали изредка и минуты небывалого наслаждения. И, разумеется, вселяли в душу горечь, терзали угрызениями совести. Но станет ли Господь в высший миг заниматься сложением и вычитанием? Простит ли Он его? Накажет? Роджеру было интересно, а не страшно. Как будто дело шло не о нем, а о некоем интеллектуальном упражнении или головоломке.
В этот миг он вздрогнул от скрежета большого ключа в замке. Дверь открылась, и в камеру ударил поток солнечного света — того, каким внезапно загоралось августовское лондонское утро. Роджер, полуослепленный, увидел три силуэта. Лиц он различить не мог. Поднялся с лежака. Дверь закрылась, и в привычном полусумраке он разглядел, что ближе всех, почти вплотную к нему стоит начальник Пентонвиллской тюрьмы, которого прежде он видел всего раза два, — немолодой, морщинистый, болезненного вида человек в темном костюме. Выглядывавший из-за его плеча смотритель был бледен как полотно. Надзиратель смотрел себе под ноги. Роджеру казалось, что молчание длится целую вечность.
Но вот наконец, взглянув ему в глаза, начальник заговорил — голос его поначалу звучал неуверенно, но с каждым словом обретал твердость:
— Исполняя свои должностные обязанности, сообщаю вам, что на состоявшемся сегодня утром, 2 августа 1916 года заседании кабинета министров его величества прошение о помиловании, поданное вашими адвокатами, отклонено единогласно всеми присутствующими. В соответствии с этим смертный приговор, вынесенный вам за государственную измену, будет приведен в исполнение завтра, 3 августа 1916 года, в девять часов утра, во дворе Пентонвиллской тюрьмы. По существующему обычаю приговоренный может не надевать тюремную одежду, но воспользоваться собственной, изъятой у него при заключении под стражу. Помимо того, уведомляю вас, что тюремные капелланы, католический священник отец Кейси и отец Маккэрролл, представитель той же конфессии, будут готовы дать вам, если вы того пожелаете, духовное напутствие. Общаться вам будет позволено только с ними. Если вы захотите написать письма своим близким и отдать последние распоряжения, администрация тюрьмы снабдит вас письменными принадлежностями. Если имеете что-либо заявить либо обратиться с какой-либо просьбой, можете сделать это сейчас.
— В котором часу я смогу увидеться с капелланами? — спросил Роджер, и ему показалось, что собственный хрипловатый голос звучит с ледяным отчуждением.
Начальник обернулся к смотрителю, шепотом обменялся с ним несколькими фразами и предоставил отвечать ему:
— После обеда.
— Спасибо.
Постояв минуту как бы в нерешительности, все трое покинули камеру, и Роджер услышал скрежет ключа в замке.
Тот этап в жизни Роджера Кейсмента, что был теснее всего связан с Ирландией и ее проблемами, начался летом 1913 года с путешествия на Канарские острова. И чем дальше в Атлантику уходил корабль, тем легче становилось на душе: таяли и улетучивались воспоминания об Икитосе и Путумайо, о плантациях латекса, о Манаосе и барбадосцах, о Хулио Аране, уходили прочь мысли об интригах Министерства иностранных дел, и Роджер обретал силы, чтобы задуматься о проблемах родной Ирландии. Он уже сделал все, что мог, для индейцев Амазонии. Хулио Арана, один из тех, кто терзал и мучил их едва ли не больше всех, уже не поднимется: он опозорен, разорен и не исключено, что окончит свои дни в тюрьме. Теперь пришло время заняться другими туземцами — коренными жителями Ирландии. Им тоже давно пора освободиться от собственных угнетателей, которые действуют куда более изощренно и лицемерно, чем перуанские, бразильские и колумбийские каучуковые короли.