Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К четырем часам, когда я повез ее в „Герб колледжа“, где она остановилась, послеполуденный свет стремительно пошел на убыль, небо заволокли тяжелые тучи, подул резкий ноябрьский ветер. Утром, когда хоронили Коулмена, — и предыдущим утром, когда хоронили Фауни, — была чуть ли не весна, но теперь все предвещало близкую зиму. Зиму на высоте тысяча двести футов. Принимайте гостью.
Возникшее у меня в этот момент побуждение рассказать Эрнестине про жаркий, клонящийся к вечеру летний день всего четыре месяца назад, когда Коулмен повез меня на молочную ферму посмотреть на Фауни, занятую дойкой, — или, точнее, посмотреть на него, смотрящего на Фауни, занятую дойкой, — я тут же и подавил, для чего особой мудрости не понадобилось. Пробелы в своем видении жизни Коулмена Эрнестина отнюдь не жаждала восполнить. При всем своем уме она не задала мне ни единого вопроса о том, как он жил последние месяцы, не говоря уже о возможных причинах его гибели при таких необычных обстоятельствах; хорошая, порядочная женщина, она тем не менее предпочитала не знать подробностей ситуации, приведшей к его смерти. Не задумывалась она и о том, есть ли связь между мятежным поступком, которым он в молодости отделил себя от семьи, и яростной решимостью, с которой он сорок с лишним лет спустя порвал все отношения с Афиной, став парией и отступником. Не то чтобы я был уверен в существовании такой связи, соединившей накоротко одно решение с другим, но почему не поговорить об этом и вместе не подумать? Как вообще мог возникнуть человек, подобный Коулмену? Что он такое был? В чем было больше истины — в его представлении о самом себе или в представлении других о том, чем ему следовало быть? Можно ли в принципе задавать такие вопросы? Но понятия о жизни как о чем-то таком, чья цель нам неведома, о мысли и обычае как о силах, порой друг другу враждебных, о человеческом обществе, склонном видеть себя в совершенно ложном свете, о личности, которая не укладывается в определяющие ее социальные рамки и даже видит в них нечто поистине нереальное, — словом, какие бы то ни было трудности из тех, что изнуряют наше воображение, лежали, судя по всему, за пределами ее непоколебимой верности своду проверенных временем правил.
— Книг ваших, должна признаться, я не читала, — сказала она мне в машине. — Я сейчас больше налегаю на детективы, в основном английские. Но теперь, как вернусь домой, обязательно что-нибудь прочту.
— Вы мне так и не рассказали, кто такой был доктор Чарльз Дрю.
— Доктор Чарльз Дрю, — объяснила мне она, — изобрел способ предотвращать свертывание донорской крови. Потом он попал в автомобильную катастрофу, но в ближайшую больницу не принимали цветных, и он умер от потери крови.
Вот и весь наш разговор за те двадцать минут, что заняла поездка в город с моего холма. Поток открытий иссяк. Что Эрнестина могла сказать, она сказала. Злая шутка, которую судьба сыграла с доктором Дрю, приобрела благодаря сходству со злой шуткой, которую она сыграла с Коулменом, символическую значимость, тревожившую ум при всей своей непостижимости.
Я и нарочно не смог бы выдумать ничего, что сделало бы Коулмена более загадочной для меня фигурой, чем это разоблачение. Зная теперь „все“, я ничего не знал: рассказ Эрнестины вместо цельного его портрета создал представление о личности не только непонятной, но и несвязуемой. В какой мере секрет влиял на его будничную жизнь, какое место он занимал в его повседневных мыслях? Превратился ли с годами из „горячего“ секрета в „остывший“, а затем и позабытый, в нечто маловажное, в отдаленное последствие давнего пари с самим собой, вызова, брошенного самому себе? Подарил ли ему этот поступок приключение, которого он искал, или сам поступок и был приключением? Что было важнее — удовольствие от обмана, от фокуса, от путешествия по жизни инкогнито или возможность отгородиться от прошлого, от связанных с ним людей, от расы, с которой он ни душевно, ни формально не хотел иметь ничего общего? Можно ли все свести к желанию обойти социальные преграды? Был ли он просто-напросто одним из тех американцев, что, следуя великой традиции пионеров, принимают демократический вызов страны и выбрасывают свое происхождение за борт, если оно мешает поиску счастья? А может быть, здесь нечто большее? Или меньшее? Насколько мелочны были его мотивы? И насколько патологичны? А если и то и другое — что из этого? А если нет — что тогда? На склоне его лет, когда мы познакомились, был ли секрет примесью, лишь слегка подкрашивающей бытие человека во всей его полноте, или, наоборот, „полнота“ его бытия была всего-навсего примесью в безбрежном море пожизненного секрета? Ослаблял ли он когда-либо бдительность — или вечно был настороже? Справился ли он когда-либо с тем неоспоримым фактом, что он справился — что, сделав то, что сделал, он может жить на свете в полную силу, выглядеть в глазах каждого совершенно естественно, несмотря на перемену кожи? Допустим, в какой-то момент новая жизнь перевесила и прежняя отступила — но преодолел ли он полностью страх перед разоблачением? Когда он пришел ко мне в первый раз, обезумев из-за внезапной смерти Айрис, воспринятой им как убийство, и вновь ощутив в самый миг ее кончины глубокую преданность этой устрашающей женщине, с которой он сражался всю жизнь; когда он вломился ко мне, одержимый сумасшедшей идеей, что, раз она умерла, я должен написать книгу в его поддержку, — не было ли само это помешательство чем-то вроде зашифрованного признания? „Духи“! Пасть жертвой слова, которого теперь даже не употребляют! Угодить в эту ловушку означало для Коулмена все опошлить — всю его изящно выверенную, изощренно выстроенную ложь, всю его жизнь. „Духи“! Смехотворная профанация шедевра, каким было его на вид обычное, а по сути уникальное в своей утонченности существование, наружно почти лишенное чего-либо превышающего меру, поскольку вся чрезмерность лежала внутри секрета. Неудивительно, что, обвиненный в расизме, он взвился до потолка. Выходило, что всем его достижениям грош цена. Неудивительно, что любые обвинения заставляли его взвиваться до потолка. Главный его проступок намного превосходил все, что ему вменяли в вину. Он сказал слово „духи“, он завел любовницу вдвое его моложе — детский сад! Школьное ябедничество! Жалкие, мелкие, смехотворные прегрешения по сравнению с тем, что совершил на своем пути вовне этот человек хотя бы по отношению к собственной матери, которой он, выстроив в уме некую героическую концепцию своей жизни, сказал: „Все. Кончена любовь. Ты мне уже не мать и никогда ею не была“. Кто способен на такое, тот не просто хочет быть белым. Он хочет доказать себе, что способен на такое. Тут больше чем желание насладиться свободой. Тут что-то из „Илиады“ с ее жестокостью, из любимой книги Коулмена о хищном начале в человеке. Каждому убийству в ней присуще свое неповторимое качество, каждое превосходит свирепостью предыдущее.
А потом он взял верх над системой. Потом он исполнил замысел и больше ни разу не покидал обнесенного стенами города общепринятых норм. Или, точнее, одновременно жил целиком и полностью внутри и, втайне, целиком и полностью снаружи — в этом состояла неповторимая полнота его жизни, его новосозданного „я“. Да, он надолго взял над системой верх, вплоть до того, что все его дети родились белыми, — а потом она вышла из-под контроля. Ударила, откуда он не ждал. Человек решается сотворить себе особую историческую судьбу, взломать замок истории и добивается в этом успеха, с блеском меняет свою личную участь… но попадается в ловушку той истории, которую он вовсе не принимал в расчет. Истории, еще не ставшей историей. Истории, чьи часы тикают прямо сейчас, истории, разрастающейся, пока я пишу, накапливающейся от минуты к минуте. Истории, которую будущее поймет лучше, чем кто-либо из нас. „Мы“, от которого нет спасения, — вот что всему виной; настоящий момент, общая участь, настроение дня, состояние духа твоей страны, мертвая хватка текущей истории. Ужасающе переменчивая природа всего на свете ударила его, откуда он не ждал.