Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Воспоминаниях о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся «топчан и стол для работы». Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечён и герой «Чевенгура», той работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.
Иногда мне кажется, многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.
Когда Пётр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего изучал плазму и предпринимал попытки получить искусственную шаровую молнию. Особо он в этом не преуспел, зато составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, чтó именно видел в своём детстве, когда мне было двенадцать и я наблюдал после дождя большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью.
Всё это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.
Белладонна
Однажды в детстве я пошёл в поликлинику подбирать очки, и мне капнули в глаза белладонны. На балах в девятнадцатом веке принято было сиять расширенными зрачками — для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вокруг. Но меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Всё вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошёл к торговым рядам, где продавали первые нарциссы, и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони — не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Попросил какую-то старушку помочь, и она сочувственно поинтересовалась: «Ты, что ль, слепенький, малец?»
Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор всё, что связано со слепотой, окутано для меня бедным акварельным запахом нарциссов — свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.
Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мёртвых пчёл соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отражённым лунным светом.
Ночь вообще — тёмное дело. Ночи помнятся лучше, чем дни. Из детства я помню одну такую. Я шёл по каменистой кромке крымского берега, залитого штормом. Грохотали волны в рифах, и сверкающие молнии выхватывали белоснежные рвы бурунов. Мёртвый дельфин — выбеленный морем — попался тогда под ноги.
В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, крутят карусель. Кроме курева тайком, было у меня на балконе ещё одно специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку, отщипывал с неё клочки и бросал в воздух. Они летели, то опускаясь, то поднимаясь, и ласточки начинали на них пикировать. Когда промахивались, заходили снова в пируэте — такой пилотаж ещё надо поискать. Они и кружились, и перевёртывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнёзд никогда не бывает лишним.
По словам матери, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребёнка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился наименования.
Бабушка звала меня «немтыря», и, по её версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утёнка (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, вот она и разбавила кипяток в кастрюле холодной из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, чёрт, бабушка, чуть не утопила!»
Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок. Она была родом из Ставрополья, моя любимая бабушка, говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».
А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный посёлок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на кóзлах, и горы икры в тазах вокруг поблёскивают зернистым нефтяным блеском. Второго мая, четырнадцати лет от роду, я сошёл с перрона Московского вокзала и выбрался по Невскому к реке. Прогулка эта была одним из самых сильных впечатлений в моей жизни. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Ленинград предстал баснословным и неведомым — это был первый оклик цивилизации.
Сначала была поездка в Петергоф, где я шёл от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов — и вдруг, за Монплезиром, всего через шаг распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не