Шрифт:
Интервал:
Закладка:
не для Лёньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы
не представляю
без такого, как он, короля.
Осудил – ни более ни менее – за то, что усмотрел в этих строчках призыв к установлению на Москве королевской власти.
Глупее не придумаешь. Но более внятно сформулировать, в чем порочность песен Окуджавы и почему их надлежит запретить, ни Ильичёв, ни Поликарпов, ни более мелкие его прислужники и клевреты так и не смогли.
Дело между тем было ясное. И самую суть дела очень точно сформулировал однажды в разговоре со мной мой друг Женя Винокуров.
– Нельзя, – сказал он, – в одно и то же время петь Окуджаву и строить коммунизм. Петь «Нам песня строить и жить помогает» и строить коммунизм – можно. А спеть «Девочка плачет, шарик улетел», а потом пойти и немножечко построить коммунизм – нет, невозможно даже и вообразить себе такое!
Песни Окуджавы были глубоко враждебны всем этим Ильичёвым и Поликарповым уже по одному тому, что захватывали они не ритмом сплоченной, вдохновленной одной идеей и бодро марширующей в четко заданном направлении толпы – массы, коллектива (недаром главными словами в тех старых советских песнях были местоимения множественного числа – «мы», «нам»: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…», «Нам нет преград ни в море, ни на суше…»). В песнях Булата завораживал, тревожил, волновал, брал за душу одинокий голос, не боящийся говорить о себе и от себя. Он говорил не «мы», а – «я», не «нам», а – «мне»: «Я гляжу на фотокарточку…», «Я в синий троллейбус сажусь на ходу…», «Мне надо на кого-нибудь молиться…».
Дело, конечно, не в местоимениях. В старых советских песнях личное местоимение первого лица и единственного числа тоже нет-нет да и попадалось. Но в тех песнях даже оно произносилось как бы от имени всего советского народа: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» И тут же поспешно, словно автор вовремя спохватился, что его могут неправильно понять, оно заменялось гораздо более тут уместным местоимением множественного числа: «Но сурово брови мы насупим…» Булат же даже в тех – редчайших – случаях, когда он прибегает к местоимению множественного числа («Нас время учило: живи по-привальному, дверь отворя…», «Наши девочки платьица белые раздарили девчонкам своим…»), тоже говорит о себе и от себя. И хоть личная его судьба (как и судьба всего его поколения) в этом случае оказывается песчинкой, могучим ветром истории втянутой в великие «потрясенья и перевороты» эпохи, лирической темой песни, ее внутренней энергией и тут остаются все те же «откровенья и щедроты» его сострадающей одинокой души:
Сапоги – ну куда от них денешься?
И зеленые крылья погон…
Вы наплюйте на сплетников, девочки.
Мы сведем с ними счеты потом.
Пусть болтают, что верить вам не во что,
что идете войной наугад…
До свидания, девочки! Девочки,
постарайтесь вернуться назад.
«Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими, не жалейте ни пуль, ни гранат. И себя не щадите… – говорит он, обращаясь к своим сверстникам в этой же песне. – И все-таки…»
Вся соль именно вот в этом – «И все-таки…»
Старая, «добулатовская» песня всем строем своим, всем своим пафосом (в былые времена искренним, позже – заказным, казенным) утверждала безусловный приоритет государственных интересов над интересами одной отдельно взятой человеческой личности:
Забота у нас большая.
Забота у нас такая:
Жила бы страна родная —
И нету других забот.
Песни Булата всем своим душевным настроем утверждают противоположное. В этом главный и – очень личный – пафос всего его творчества. И его исторических романов, и его так называемых гражданских и сугубо интимных лирических стихов и песен:
– Господин лейтенант, что это вы хмуры?
Аль не по сердцу вам ваше ремесло?
– Господин генерал, вспомнились амуры —
не скажу, чтобы мне с ними не везло.
– Господин лейтенант. Нынче не до шашней:
скоро бой предстоит, а вы все про баб!
– Господин генерал, перед рукопашной
золотые деньки вспомянуть хотя б…
– На полях, лейтенант, кровию политых,
расцветет, лейтенант, славы торжество…
– Господин генерал, слава для убитых,
а живому нужней женщина его…
– Ну гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет…
– Видно, так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет.
Всем, кто истошно орал – и ныне продолжает орать на всех перекрестках, что им за державу обидно, Булат тихим своим, проникновенным голосом словно бы отвечает:
– А мне обидно за человека, которого всю дорогу вот эта самая держава – и в войну, и в мирное время – безжалостно растаптывала пудовым своим сапогом.
И в конце концов этот слабый, одинокий голос заглушил, пересилил, победил не только гром духовых оркестров, во всю мощь исторгавших из своих медных глоток бесконечный марш энтузиастов, но и грохот стальных гусениц по брусчатке, и громовые раскаты праздничных орудийных салютов могучей ядерной державы.
в том своем вступительном слове, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо?
На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Вознесенский.
Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:
– А мои стихи, значит, можно проанализировать?
– Твои можно, – сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню – не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал.
Что же касается Булата, то он, я думаю, даже и внимания не обратил на это мое замечание. А скорее всего, даже и не очень вслушивался в то, что я там про него говорил.
Но не всегда так бывало.
вступительным словом какой-то его большой творческий вечер. Я охотно и даже с радостью согласился.
О чем я говорил в этом вступительном слове (в Москве, а не в Гренобле), помню очень хорошо, потому что незадолго до того написал довольно большую статью о русской поэзии «эпохи магнитофона». Речь в ней шла о Высоцком, Галиче, Юлии Киме, Юзе Алешковском. И первым в этом ряду там у меня, конечно, был Булат. Не только потому, что именно он своими песнями открыл эту эпоху.