Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Денвер мне понравился. Стояла зима, но зима очень красивая, в Нью-Йорке такой не увидишь. А из Нью-Йорка я вообще выбрался впервые, если не считать единственной поездки в Нью-Джерси — в детстве. И это тоже было одной из причин владевшего мной возбуждения — как-никак приключение. А к нему добавлялось чувство, что ты делаешь нечто такое, что страна и одобрит, и оценит. В Денвере и во всех других местах, в каких мне затем довелось побывать, всегда имелся список семей, приглашавших военнослужащих на обед. Эти люди готовы были принять у себя даже выходца с Кони-Айленда. Даже еврея. Ну, насчет чернокожего они, может быть, еще и подумали бы. Ладно, и насчет еврея, может быть, тоже. Что среди прочего меня тогда удивляло, так это обходительность и общая душевность людей, живших вне Нью-Йорка. Они отличались заботливостью и оптимизмом, для ньюйоркца непривычными. Ну и дожидаться еды в тамошних закусочных приходилось целую вечность.
Под конец моего обучения мне сказали, что производится запись в курсанты авиашколы. Я прошел несколько проверок умственных способностей, меня определили в бомбардиры и отправили в соответствующую авиашколу. По окончании ее я был произведен во вторые лейтенанты, получил отпуск и приехал домой героем в летной фуражке. У меня сохранились мои фотографии той поры — выгляжу я на них шестилетним ребенком.
За океан мы летели в смехотворно маленьких «Б-25». Мы получили назначение в эскадрилью, стоявшую на западном побережье Корсики. За десять месяцев я сделал шестьдесят боевых вылетов, а моя эскадрилья потеряла два, самое большее — три, самолета.
До тридцать седьмого моего вылета я никакого страха не испытывал. До него все происходившее представлялось мне развлечением, игрой, съемками в голливудском фильме. Я был слишком глуп, чтобы бояться. Поначалу я не знал даже, что такое зенитный обстрел. Ты видишь, как в небе взбухают клубы черного дыма. Потом, во время другого вылета, слышишь разрывы снарядов. Я видел только один подбитый самолет — он шел вниз медленно и очень красиво. Поначалу он летел выше всех остальных и тянул за собой прекрасный шлейф — знаете, оранжевый? — Прелесть что такое. Помню, я наблюдал за ним как зачарованный; все происходило точно в замедленной съемке. Самолет начал описывать круги, потом я увидел, как раскрываются парашюты, а потом он по спирали пошел к земле. В нем осталось трое убитых.
В день вторжения в южную Францию я совершил два вылета. Утром мы бомбили пулеметные гнезда на берегу южной Франции, а после полудня полетели к Авиньону. И потеряли там три или четыре самолета — для одной группы бомбардировщиков это очень много. Нам предстояло одновременно бомбить три моста. Перед заходом на цель я впервые увидел, как рассыпается в воздухе самолет. В нескольких милях от меня самолет сначала загорелся, потом у него отвалилось крыло, а потом он, кувыркаясь, камнем пошел вниз. Весь экипаж погиб.
Мы вышли на цель, отбомбились, и вдруг я почувствовал, что мой самолет падает. Я услышал разрыв снаряда, и сразу за ним самолет начал падать. И меня как будто парализовало. Это был страх. Я думал: «Мы падаем. Совсем как тот самолет». Но тут наш бомбардировщик выровнялся и наступила жуткая тишина. Я взглянул вниз и увидел, что штекер моих наушников выдрало из гнезда. А воткнув его обратно, услышал по внутренней связи истошный вопль: «Помогите бомбардиру!» — и сказал: «Я бомбардир!» Нашего верхнего стрелка ранило в ногу, и мне пришлось оказывать ему первую помощь.
После этого я даже «за молоком» летать боялся.
Нашими целями почти всегда были мосты. О людях, находившихся на земле, я не думал. Полагаю, осколки наших бомб ранили лишь очень немногих военных и гражданских. Следует, однако, сказать, что если бы мы бомбили города, участь их населения меня, вероятнее всего, не заботила бы. Вот теперь заботила бы. А тогда я был невежественным мальчишкой. Героем фильма, не способным и на секунду поверить, что меня могут изувечить. Я вообще не верил по-настоящему, что кто-то получает увечья. До Авиньона я считал войну самым замечательным переживанием моей жизни. Если бы меня ранили, я так не считал бы. Если бы убили — тоже, это уж наверняка. Но для меня и, думаю, для многих вспоминающих ее людей война была чудесной штукой. Вот я и говорю вам: война была чудесной штукой.
Бомбу сбросили в августе. Я демобилизовался в июне. Помню, где я тогда находился. Мы с другом отправились на бега, а когда вышли из ипподрома, мальчишки-газетчики размахивали на улицах газетами: «Атомная бомба, атомная бомба!» Никто о ней ничего не знал, кроме одного — она большая. И я подумал: «Какая чудесная штука!»
Двадцать один год. И я понятия не имел, что такое война, пока не прочитал о войне во Вьетнаме. Эта война описана гораздо лучше любой из тех, о каких я читал, — наверное потому, что люди, о ней писавшие, побывали в боях. В настоящих боях. Я же считаю, что за десять месяцев, проведенных мной за океаном, в бою не был ни разу. Но знаете? На взгляд других людей, то, в чем я участвовал, очень похоже на бои. И чем дольше живу, тем более героическим оно становится, просто потому, что я прожил так долго, а не потому, что пережил войну.
Кони-Айленд кажется прекрасным детям и уродливым — взрослым, чем и напоминает жизнь в целом.
В большинстве своем люди, в том числе и те, кто здесь побывал, удивляются, узнав, что на Кони-Айленде живут целые семьи и растут дети. Им это место представляется огромным, окруженным забором парком аттракционов, который закрывается осенью и остается закрытым до наступления следующей весны. На самом деле парк занимает около девяти кварталов приморского жилого района, который имеет примерно четыре мили в длину и, возможно, полмили в ширину и который — по современным представлениям о пригородах — основательно застроен и плотно населен людьми, живущими здесь круглый год. Даже в 1929 году, когда я еще ходил в детский сад, на Кони-Айленде постоянно жили семьи в количествах, достаточных, чтобы до отказа забивать детьми две начальные школы, а в каждой из них было по шесть этажей, и фасады их занимали целый квартал.
Расстояние от школы до школы составляло почти милю, и у одной из них уже появились пристройки — череда стоявших по другую от нее сторону улицы домишек, отведенных под занятия младших классов. К концу тридцатых здесь построили еще и неполную среднюю школу, в которой стали учиться старшеклассники. По какой-то непонятной причине ей присвоили имя Марка Твена — возможно, потому, что Роберт Мозес[57](который, по сути дела, и правил штатом Нью-Йорк едва ли не со дня своего рождения) оказался слишком застенчивым, чтобы украсить ее своим именем, а может быть, потому, что Сэмюэл Клеменс был единственным американским левым, который сумел написать нечто обладавшее неоспоримыми достоинствами.
Кони-Айленд — это, разумеется, часть Бруклина, южная его часть, глядящая на Атлантический океан. Не являясь настоящей трущобой, Кони-Айленд был и остается местом унылым и, как я теперь понимаю, убогим и мрачным. Чем старше становилась моя мать, тем большей неприязнью к нему она проникалась и тем сильнее жалела, что поселилась там, — особенно в летнее время, когда улицы его круглосуточно наполняли шумливые люди. Мы были детьми из бедных семей, однако не знали этого. Работа у каждого из наших отцов имелась, но зарабатывали они не много. Одно из преимуществ детства состоит в том, что оно таких условий жизни попросту не замечает, — не думаю, впрочем, что относительная бедность так уж угнетала и наших родителей, ведь почти все они были иммигрантами. Они много работали и редко ссорились. Они не пьянствовали, не разводились, а если и не были более осмотрительными, чем люди моего поколения, то, во всяком случае, не заводили шашней с женами и мужьями своих друзей и соседей.