Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пир почесал шею под крахмальным воротничком. Перерыв в работе вызвал дезориентацию; он не мог вспомнить, что делал, когда его внимание привлекло мигание лампы. Память требовала наладки. Он сказал:
– Тревожная ситуация, однако не вижу, что мы можем сделать. Разве что прогнать какую-нибудь диагностику, чтобы выявить проблему.
– Я гоняла диагностику, пока всё происходило.
– И?..
– С коммуникационной программой всё в полном порядке. Но ни одну часть системы, задействованную для воспроизведения тебя, диагностика не видела.
– Такого не может быть.
– Ты себя останавливал?
– Конечно, нет. И это ничего не объяснило бы: даже если бы я так сделал, отвечающие за меня системы всё равно сохранили бы активность.
– Так чем ты был занят?
Пир оглядел комнату и место, где только что находился. На одном из рабочих столов стоял ящик для образцов, рядом лежал толстый линованный блокнот. Пир подошёл к столу, Кейт последовала за ним.
– Рисовал жуков, судя по всему, – предположил Пир.
Страниц сто в блокноте были использованы и пролистнуты: на открытом листе виднелся неоконченный набросок одного из экземпляров. Пир был уверен, что никогда не видел этого наброска.
Кейт взяла блокнот и заглянула в ящик, потом перелистала заполненные страницы.
– А псевдоним зачем? – спросила она. – Одежда для тебя недостаточно театральна?
– Какой псевдоним?
Кейт сунула блокнот Пиру под нос и показала подпись: «Сэр Уильям Бакстер, ЧКО[15]».
Пир оперся о стол и попытался заполнить разрыв. Он играл с памятью в какие-то игры, это было ясно, но не мог же он не организовать всё так, чтобы в конце случившееся стало ему понятно? Когда Кейт вошла с ним в контакт, нарушив чары, «внешнее я» должно было выдать полное объяснение. Пир мысленно призвал записи: последним зарегистрированным событием была недавняя самопроизвольная смена увлечений. От того, чем он занимался с тех пор, не осталось и следа.
– Это имя мне ничего не говорит, – тупо произнёс он.
Что ещё более странно, мысль о том, что он провёл двадцать девять дней, зарисовывая жуков, оставила Пира полностью равнодушным. Вся страсть, которую он испытывал к таксономии насекомых, полностью изгладилась из памяти, словно весь пакет принадлежал кому-то другому, и этот кто-то теперь забрал его и исчез.
28
По мере того как Город постепенно накладывал отпечаток на её мозг, – каждая ослепительная улица оставляла пылающий отпечаток на несуществующей сетчатке глаз, каждая прогулка встраивала карты несуществующих улиц в несуществующие синапсы, – Мария ощущала, как отплывает всё дальше от своих воспоминаний о старом мире. Детали сохраняли чёткость, но его история теряла силу и утрачивала осмысленность. Отвергнув идею оплакивать людей, которые не умерли – и сами не утратили её, – Мария оставила себе только ностальгию. Да и ту подтачивали противоречия.
Она скучала по комнатам, улицам, запахам. Иногда так мучительно, что это становилось комичным. Лёжа без сна, она вспоминала самые дряхлые из заброшенных домов Пирмонта или картонный дух эрзац-попкорна, разносящийся из салонов виртуальной реальности на Джордж-стрит. Она знала, что может восстановить свой дом, окружавший его район, весь Сидней, и даже настолько детально, насколько захочется; знала, что все до единого идиотские муки по ампутированному прошлому можно прекратить за один миг. Точного понимания, как далеко можно зайти, вполне хватало, чтобы избавить её от малейшего желания предпринять хотя бы шаг в этом направлении.
Однако, отказываясь от возможности облегчить грызущую тоску по дому, она словно лишалась права на неё. Как можно утверждать, что она действительно тоскует о том, чем так легко могла бы обладать, но упорно в этом себе отказывает?
Так что Мария продолжала отстраняться от прошлого. Упорно изучала ламбертиан, готовясь ко дню, когда контакт будет разрешён. Пробовала вжиться в роль легендарного восемнадцатого основателя, поднятого из тысячелетнего сна, чтобы разделить миг триумфа, когда обитатели Элизиума сойдутся наконец лицом к лицу с инопланетной культурой.
Ламбертианские сообщества, несмотря на определенное сходство с колониями земных общественных насекомых, были куда сложнее муравейников или пчелиных ульев, но при том намного менее иерархичны. Начать с того, что все ламбертиане были одинаково способны к размножению – не существовало ни королев, ни рабочих особей, ни трутней. Молодь зачиналась в растениях, находящихся на периферии групповой территории, и после вылупления обычно мигрировала на сотни километров, превращаясь в членов отдалённых сообществ. Там они вступали в команды и приобретали специальность, будь то пастьба, защита от хищников или моделирование планетных систем. Специализация обычно сохранялась пожизненно, хотя иногда, если возникала необходимость, члены команд могли сменить профессию.
Групповое поведение ламбертиан имело долгую эволюционную историю и оставалось движущей силой культурного развития, поскольку отдельные ламбертиане были физически не способны придумывать, тестировать или передавать модели, посредством которых выражались все сложные идеи. Индивидуум мог, принимая участие в успешном танце, узнать о модели достаточно, чтобы во время следующего «выступления» поменяться ролями с любым другим, но в одиночестве был бессилен осмыслить выводы и значение идеи. Язык танца напоминал человеческую письменность, формальную логику, математическую символику и компьютерные вычисления, слепленные воедино, однако лежащие в его основе умения были не культурными, а врождёнными. При этом он был настолько успешен и сонастроен с другими аспектами социального поведения, что у ламбертиан не находилось причин развить ему более самодостаточную альтернативу.
Однако индивиды далеко не были лишь бездумными деталями. Каждый из них в полной мере обладал собственным сознанием; группы выполняли много ролей, но в «коллективные умы» не сливались. Язык звуков, движений и запахов, использовавшийся индивидами, был куда проще, чем групповой язык танца, но мог выразить большую часть имевшихся у людей дописьменной эпохи концепций, относящихся к их намерениям, прошлому опыту и жизни соседей.
И ещё отдельные ламбертиане могли говорить о личной смерти. Они знали, что должны умирать.
Мария поискала в литературе какие-нибудь намёки на то, как управляются ламбертиане со своей смертностью. Трупики оставляли там, где они упали; не было никаких ритуалов, отмечающих это событие, и никаких свидетельств чего-либо вроде скорби. Впрочем, у ламбертиан не было явных аналогов ни одной человеческой эмоции и даже физической боли. Получив повреждение, они остро сознавали этот факт и стремились свести ущерб к минимуму, но это, скорее, являлось следствием специализированных инстинктивных реакций, чем разносторонних биохимических изменений, приводящих у человека к резкой смене настроения. Нервная система ламбертиан была «жёстче» человеческой, целые отделы мозга не заливались у них эндогенными стимуляторами или депрессантами; всем управляли замкнутые синапсы.