Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но до той минуты единственный способ удрать — отпустить поводья ума. Время от времени я начинала размышлять о Джереми Уорике из маткласса. Лаконичные голубые глаза, «афро» белого мальчишки. Джереми был скрытным и задумчивым. Играл на гитаре в одной гаражной группе; на ежегодном школьном конкурсе талантов они выступили с бурной версией «Дома восходящего солнца». На уроках я сидела позади Джереми и на четыре места левее. Иногда я представляла, как мы целуемся, он держит меня рукой за загривок, а лицо его так близко от моего, что затмевает весь мир. По животу, по рукам и ногам при этом разливалось ощущение, будто дрожит внутри теплое перышко. Ясное дело, никогда этому не бывать. Нам с Джереми не бывать. Если у него и было хотя бы смутное подозрение о моем существовании, он никогда этого не показывал. Что и к лучшему, вообще-то. Я в таком случае могла воображать, что мы не можем быть вместе просто потому, что я ему не нравлюсь.
Летом я работала в родительском ресторане. Когда была помладше, любила вытирать столы, помогать расставлять тарелки и приборы, складывать бумажные салфетки, втыкать красные герберы в круглые вазочки на столиках. Представляла, что незаменима в нашем семейном деле, что ресторан, если я не проверю, заполнены ли перечницы и солонки, пойдет прахом.
Когда училась уже в старших классах, дни в «Кебаб-хаусе Эйба» стали долгими и жаркими. Тот блеск, что я находила в ресторане в детстве, по большей части померк. Старый гудящий автомат с газировкой в углу, виниловые скатерти, пластиковые кружки, которые уже не отмоешь, жалкие названия блюд в ламинированном меню: кебаб «Караван», плов «Хайберский перевал», курица «Шелковый путь», — постер афганской девочки из «Нэшнл джиогрэфик» в плохонькой рамке, тот самый, с глазами, — все это будто подчинялось указу: со стен каждого афганского ресторана обязательно должны пялиться эти глаза. А рядом баба повесил картину маслом, которую я написала в седьмом классе, — здоровенные минареты Герата. Помню прилив гордости, когда он только повесил ее, — смотрела, как гости едят бараньи кебабы под моим художеством.
В обеденные часы, когда мы с матерью сновали между перченым дымом кухни и столами, где обслуживали конторских и городских служащих и полицейских, баба стоял на кассе — в своей заляпанной жиром белой рубашке, руки толстые, волосатые. Баба сиял, радостно махал каждому входящему. Здравствуйте, сэр! Здравствуйте, мадам! Добро пожаловать в «Кебаб-хаус Эйба». Я Эйб. Могу я принять у вас заказ? Я морщилась: он не понимал, что смотрится как ближневосточный клоун из скверной комедии. А еще баба устраивал дополнительное представление: каждый доставленный мною заказ сопровождался звонком в старый медный колокольчик. Видимо, родилась эта традиция из шутки, когда баба подвесил колокольчик на стену за кассой. А теперь каждый обслуженный стол приветствовался гулким медным бряком. Завсегдатаи привыкли и почти не замечали, а новые посетители в основном списывали на затейливое обаяние места, хотя иногда поступали и жалобы.
Тебе больше не нравится звонить в колокольчик, — сказал как-то вечером баба. Дело было в весенней четверти последнего класса старшей школы. Мы сидели в машине у ресторана, после закрытия, ждали мать — она забыла свои антацидные таблетки, побежала их забирать. Лицо у бабы — мрачнее тучи. Весь день у него было плохое настроение. На торговый центр падала морось. Было поздно, парковка опустела, если не считать пары машин у автокафе «KFC» и пикапа, стоявшего у химчистки, в нем два парня пускали из окон штопоры дыма.
Когда мне это не поручали, было веселее, — сказала я.
Так во всем, думаю. Он тяжко вздохнул.
Я вспомнила, с каким восторгом я, маленькая, звонила, когда баба хватал меня на руки и поднимал к колокольчику. Когда ставил на пол, лицо у меня светилось счастьем и гордостью.
Баба включил печку, скрестил руки на груди.
До Балтимора далеко.
Я воодушевленно ответила: Ты же можешь прилетать в гости, когда захочешь.
Прилетать когда захочешь, — повторил он с легкой насмешкой. — Я выживаю на кебабах, Пари.
Ну, значит, я буду приезжать.
Баба с тоской покосился на меня. Его меланхолия была как та тьма снаружи, что давила на окна машины.
Уже месяц я каждый день проверяла почтовый ящик, и сердце у меня разгонялось в приливе надежды, стоило почтовому грузовику подкатиться к бровке. Я притаскивала почту в дом, зажмуривалась, думая: Может, в этот раз. Потом открывала глаза и перебирала счета, купоны и лотерейные предложения. И вот во вторник на прошлой неделе я вскрыла конверт и обнаружила в нем долгожданные слова: Рады сообщить вам, что…
Я вскочила. Я завопила — по-честному, раздирая глотку, аж слезы навернулись. Почти сразу в голове возник образ: вернисаж в галерее, я — в чем-то простом, черном, элегантном, вокруг ценители и насупленные критики, я улыбаюсь, отвечаю на вопросы, а группки поклонников замирают у моих картин, по галерее плавают официанты в белых перчатках, разливают вино, предлагают квадратные ломтики лосося с укропом или шпажки со спаржей на воздушных хлебцах. На меня накатил один из тех внезапных припадков эйфории, когда хочется обнимать прохожих и плясать, сгребя их в охапку.
Я за мать беспокоюсь, — сказал баба.
Я буду звонить каждый вечер. Честно. Ты меня знаешь.
Баба кивнул. Листья кленов у входа на парковку затрепыхались от внезапного порыва ветра.
Ты подумала, — спросил он, — о чем мы говорили?
В смысле, про колледж?
На год, ну, может, на два. Дай ей время привыкнуть к мысли. А потом можешь подать документы заново.
Я содрогнулась в приступе нежданного гнева. Баба, эти люди рассмотрели мои оценки и характеристики, мой портфолио и настолько высоко оценили мои работы, что не просто приняли меня, но и предложили стипендию. Это одно из лучших образовательных учреждений по искусству в стране. Таким школам не отказывают. Второго шанса не будет.
Верно, — сказал он, выпрямляясь на сиденье. Сложил ладони лодочкой, подышал в них. Конечно, я понимаю. Конечно, я за тебя рад. По его лицу было видно, как он старается. И как боится. Не за меня — не за то, что может со мной стрястись в трех тысячах миль от дома. Боится меня — потерять меня. Боится моей власти над ним, власти моего отсутствия, способности сделать его несчастным, разбить его открытое, уязвимое сердце, если пожелаю, как доберман, что добрался до котенка.
Я вновь задумалась о его сестре. К тому времени моя связь с Пари, чье присутствие я когда-то ощущала глубже всего на свете, уже давно увяла. Я нечасто вспоминала о ней. С годами я из нее выросла — как из любимых пижам и плюшевых зверей, от которых когда-то не отлипала. Но теперь снова подумала о ней и о связи меж нами. Та волна, что когда-то унесла ее, разбилась вдали от берега, и та же волна докатилась до моих щиколоток и теперь отбегала от стоп.
Баба откашлялся и вгляделся в окно, в темное небо и луну за тучами, в глазах у него плескалась тоска.