Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сели на кухне. Коля выставил тарелку гренок, стаканы. Я знал, что нам не уйти от проблем поселка, к которым мы не имеем и, как я надеялся, не будем иметь касательства. Но спирт тем и хорош, что крепок, и проплавляет преграды, воздвигаемые человеком для самозащиты – и в какой-то момент я увидел перед собой совсем другого человека – неистового. Может быть, того самого солдата, который остается на позиции, когда все ее оставили. И защищать ее бесполезно. И даже он об этом знает. Просто – какая разница, где воевать, если ты создан для боя и, может быть, для соло в бою? В молодости Коля был, видимо очень хорош собой, у него и сейчас в жестах, в широких движениях была размашистая мужицкая сила, но только теперь, когда, разгорячившись, он вскакивал, одна нога у него хромала и во взгляде был тусклый блеск, который выдает человека, прошедшего через пытку невозможностью что-либо изменить.
– Танкер с нефтью пришел на Северный. Он слил погранцам. Должен слить и на маяк, но там штормит, он болтается у берега несколько дней. Я Косовского отправил на Северный вездеходом: черт с ним, с топливом, главное, чтоб уговорил капитана зайти в Бугрино и слить тонн хотя бы 50, потому что солярки осталось на десять дней. Буквально. – Коля вдруг замолкает и в упор смотрит своими невероятными глазами. То есть, хочет спросить, понимаю ли я, москвич, что такое – на десять дней? Что через десять дней – конец света?
Мне остается только терпеть этот взгляд и делать вид, что я понимаю.
– Пришлось баб похерить, – не выдерживает паузу Коля. – Вырубаем свет среди дня – «Дикую Розу» не могут посмотреть. Воют. Ненавидят. А потому что соляра не проплачена.
И никакого выхода нет. Если мы эту соляру будем олениной окупать, то у нас оленина, блядь, будет по сто тысяч килограмм. И комбинат ее не примет. Скажет: сами ее жрите, на хуй…
Неистовая экспрессия последней реплики побуждает Колю к лаконичному заключению:
– Вот так.
В этот момент раздается стук дверь и в проеме ее появляется, наконец, крошечный мужчинка с конторской папкой под мышкой который, похоже, дошел-таки по назначению, а с ним вместе – два моряка с бумагами, уведомляющими о том, что сухогруз «Кондратий Булавин» подошел к острову и доставил уголь, разгрузку которого надо бы начать как можно быстрей.
Коля сдергивает с гвоздя телогрейку, надевает стеганую шапку монтажника и прихрамывая на больную ногу уходит в ночь, принимать – по большим водам – первый тридцатитонный понтон с углем – один.
Ночь. Гостиница. Слышно, как в клубе бухает дискотека. На грани забытья в тонкую прорезь между сном и явью устремляются образы, из которых, как паззл, пытается сложиться остров. Пока ничего не получается – образы не схватываются между собой, рассыпаются, тасуются, собираются снова. Первые фотокопии памяти: море, песок, моллюск. Карбас на морском берегу. Мы бредем по желтой воде. Тундра, как нотный лист, начало музыки: звук Колгуева низкий, глухой, слегка мерзлый. Тысячи отверстий тундры: родники, болота, озера – глаза, которыми земля глядит в небо, призывая его отразиться в своих зеркалах. На плоскости до неба не дальше, чем на вершине горы. Староверские могилы, как замурованные двери, в которые ушли когда-то отшельники, унеся с собою все свои тайны. На острове три речки Покойницких: но значит ли это, что последние аскеты обрели здесь хотя бы покой?
Табак из сигареты «Голуаз», который я накрошил идолу. Утро в верховьях Горелой, снежник в тени холма, синий от незабудок склон Сииртя-седе.
Вот здесь что-то осталось недосказанным.
Царская охота, кольцо на лапке сокола, кольца времени. Призрачный флот, просквозивший мимо мелей Колгуева в поисках Китая. На палубах – голландские герцоги в роскошных камзолах, мечтающие стать посланниками в Поднебесной; в трюмах – доспехи, механические часы и мушкеты… Разболтанный в воде желток сваренного вкрутую гусиного яйца – «ненецкий чай» – каким запомнил его шотландец, именем которого мы вторглись в пространство. Старухи, нюхающие махорку, перетертую в ступках с древесной золой. Драгоценные образы века кочевья.
Орлан и ворон парящие над бескрайним простором. Ветер. Однажды ветер скомкал и бросил в море стаю куропаток, улетающих с острова на юг. Вертолетчики видели – вода в Чёшской губе была вся белая, как в снегу.
Олень. Лицо Демьяна, голос Демьяна. Стойбище на плато. Железо, изъеденное ржой, ветхость дерева. Обшивка балков, нарты, ручки инструментов – все сделано из дерева, уже поболтавшегося по волнам, подгнившего, слабого. Ни одного нет смолистого, живого куска – вот, вот, что меня поразило! И – голод. Трое парней, сидя на корточках у печки, надрезают ножом набухшие, кровящие панты, слегка подпаливают в огне и грызут, высасывая кровь. Одна ветка рогов на троих…
Я, видно, все неправильно понял когда-то, случайно попав в тундру на сытую, обжорную неделю просчета. Может быть, я продолжаю понимать все неправильно и, более того, с самого начала так все неправильно и понимал? Почему, видимо, всегда заканчиваются для меня катастрофой попытки отыскать следы художников – Ады и Володи… Ларчи, красавица Ларчи, которая когда-то ходила в туфельках-лодочках по подмерзшей пене морского прибоя, оказывается Ларисой Федоровной, вдовой начальника вертолетной площадки Анатолия Полуэктовича, который когда-то с такой изысканной насмешкой над моим желанием скорее покинуть этот холодный край земли и вернуться в свой мир все откладывал и откладывал мою посадку на вертолет. Тогда я разозлился на него. А вот теперь его нет, и Григорий Иванович, которому я безусловно верю, рассказывает, какой это хороший, правильный был человек. Он умер от чисто колгуевской болезни – не вышел из запоя. И вот теперь Ларчи, Лариса Федоровна – немолодая, да пожалуй и некрасивая уже женщина, с которой этого плотного, лысоватого, такого спокойного на вид человека всю жизнь связывала жестокая, иссушивающая страсть – в зеленой телогрейке и резиновых сапогах идет в магазин по разбитому настилу улиц и больше, кажется, ни о чем не мечтает. О том, какова она была в молодости, видно по дочке, юной красавице Уле. Ее красота редкостна, как красота метиски, отличная от красоты чистой расы: такие лица можно встретить в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, где перемешиваются все крови мира – но что она делает здесь, в Бугрино, куда направляется, ведь, выйдя из дому, надо же направляться куда-то? В магазин, за пособием по безработице, или просто так, туда-сюда, повинуясь самому древнему из инстинктов, в поисках силы, которая нежно и властно совлечет с нее все покровы, и выпьет дыхание из ее губ, и сольется с нею в одной горячей судороге – но неужели она не понимает, что это засада? Нет. Больше всего поражает, что никто не понимает, что вокруг засада.
Или это я не понимаю уже ничего?
Чувство беспомощности увлекает меня к финалу. Движение исчерпало себя, а остановившись, проще всего потерять не только такт и ритм, но и само чувство меры, ибо привычный способ оценки окружающего, да и себя самого по законам похода более не работает, и всякая мелочь лезет в глаз, как бревно, и несчастья других людей, которые не могут, да и не должны быть открыты, невольно так раздражают тебя, что ты готов разразиться гневом и, открыв одному тебе известные тайные карты, выложить все козыри на стол с безаппеляционным who is who. Вид приговора. До какой же жалкой прокурорской роли можно дойти, чуть-чуть позабыв, ради чего, собственно, ты вышел за ворота своего дома, ради чего оставил любимую ждать тебя… Для того ли, чтобы, морщась, разбирать чужие несчастья? Несчастье – слишком загадочно, чтобы судить о нём походя. Никто не знает, зачем небо бывает столь ужасающе несправедливым, без меры одаривая несчастьями род за родом из поколения в поколение… Быть может, только для того, чтобы те, кто уцелеет после этого ужасающего испытания, смогли понять что-то очень важное. Что-то такое, что десятки лет десятки людей понять не могли, а может и не хотели – но несчастьями просто принуждены были понять…