Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем что-то менять в тюрьме, если она так отменно работает? – удивился я. – Сто лет работает, как часы! Зачем что-то менять?
* * *
Заработав денег, Дангуоле на время переехала в Копен, к какому-то другу Пола, датчанину. Чтобы не мотаться на Фюн и обратно. Чтобы навещать меня постоянно. Чтобы встретиться с моим дядей… Чтобы быть ближе ко мне… Чтобы все устроить. Она жила в Копене. Так устроил Пол. Позвонил своему приятелю и устроил. Это было чудесно и благородно с его стороны. Thank you very much, mate![105]
Жила она у этого копенгагенского музыканта в комнатке для гостей, и гостей там была куча! У парня того был целый чердак недалеко от Кристиании, на Принцес-стэдэ, что ли, и жил он в каком-то большом доме, с такими красивыми большими окнами в крыше, с выходом наружу, с большой террасой, с белыми пластмассовыми стульями и столами на смолистой кровле, с парасолями, цветами, игрушечными машинками, которые сами вдруг оживали под ногами. Она всегда мечтала вот так жить! Там она отдохнула от бесконечных ангаров, валялась в шезлонгах, курила, загорала, пила пиво, глядя сквозь свои розовые очки, как ломается крышами Копенгаген, как ползет солнце, то прячась, то выглядывая, выстреливая зайчиками оконных стекол, как поблескивает вода в канале, как тянутся ленивые тени безразличных облаков…
Это был не просто чердак, а целая квартира, огромная, не обойти за день – столько в ней было комнат! И бар со стойкой, и каминный зал, и зал с игральным аппаратом, в котором летал шарик, выбивая со звоном очки, студия со звуковой изоляцией, инструменты – все что угодно… Из комнат по утрам появлялись взлохмаченные люди, о присутствии которых она не подозревала; они по-хозяйски заваривали себе кофе, говорили ей «хэлло, лав!»[106], курили с ней; все были разных национальностей и самого странного вида; все были как-то неряшливо одеты или почти не одеты, и не стеснялись этого. В обстановке чувствовалась какая-то размагниченность; с ней шептались, сплетничали, и ее пьянило это немножко. В ней начинало играть то же ощущение, что и в Хускего, – ощущение свободы, потери чувства времени, некая экзотическая карнавальность. Она сказала мне, что это, скорей всего, к удаче и у нас все получится, должно получиться, не может не получиться! Я поддакивал: конечно-конечно, все получится, сделаю этот забор как нефиг-нафиг! Она целовала меня, продолжала говорить, быстро-быстро, она говорила все подряд, слова летели кувырком, она уже не обращала внимания на то, что получается каша, время истекало, она торопилась… этот парень только что вернулся из путешествия по Кубе… устроил вечеринку… крутил видео и слайды… водопады и гроты… уличные музыканты, парадиз… два сильно обкуренных актера в блестящей одежде долго спорили… один утверждал, что Дания – фермерская страна, другой говорил, что Дания давно стала промышленной, – представляешь? Что их интересует? О чем они говорят? Оба приставали к ней с вопросами. «Вот ты была на Юлланде, ты видела там коров? Ведь там коровы повсюду, не так ли?» – спрашивал один. «Да-да, конечно, видела!» – отвечала она. «Я же тебе говорил! – заорал он на другого. – Дания – это фермерская страна!» «Это ничего не доказывает! – кричал его приятель. – Есть коровы или нет, какая разница? Что с того? Коровы могут быть, конечно, могут, но это еще не значит, что Дания – фермерская страна. Могут быть и коровы. Где их нет? В Америке коровы, в Германии полно коров, но Германия не фермерская страна!» – «Да где ты в Германии коров видел? В Германии нет коров вообще!» – «В Германии очень много и коров, и овец, и свиней…»
Она устала от них всех и ушла гулять по городу… до самого утра гуляла.
На всякий случай я с ней попрощался. Как советовал дядя по телефону: «Попрощайтесь как следует… на всякий случай», – и мы попрощались.
* * *
На следующий день. Я курил тоненькую самокрутку и ждал, когда позовут на прогулку… Зашел солдат. Он побрился, надушился, пригладил свои коротко стриженные волосы. Когда входил в комнату, морщинил зачем-то лоб, как будто входил в очень низкий проем. Был он напряжен, скован. Все время сцеплял и расцеплял руки, то перед собой, то забрасывая их за голову, показывая огромные бицепсы, которые сворачивались под майкой, как сытые змеи. Сказал, что плохо спал. Его томили думы, он не мог найти себе место, сказать толком тоже ничего не мог, скрипел в суставах, и моя кушетка, на которую он присел, под ним тоже заскрипела. Он зачем-то стал читать мне свое незаконченное письмо жене. Вдруг ляпнул, что ему уже сорок. Посмотрел мне в глаза. У него был ребенок. Я это уже знал, видел и рисуночки. Я никак не мог понять, чего он хочет. Меня потряхивало. На миг мне показалось, что его ко мне приставили, чтоб он мне помешал. Меня как будто осенило… Но тут же прошло. Он так неподдельно волновался. Такой мозоль набил на кулаке… Мне хотелось ему что-нибудь сказать, чтобы он оттаял… Но он продолжал скрипеть и переваливаться с одной ягодицы на другую. Его мучила изоляция. Его жизнь сжалась до размеров этой «подлодки». Из солдата он превратился в «матроса». Криво улыбнулся: «Может, на ближайшие семь-восемь лет буду приписан служить на подлодке „Гнуструп“! Какая честь!»
В комнату вошел санитар, поднял очки на лоб, достал трубку, табак и выкрикнул заветное слово: «Прогулка!»
Посмотрел на нас, хихикнул, напялил очки и вразвалку двинулся наружу, неспешно набивая трубку. «Прогулка!» – гаркнул еще раз. Солдат пошел за ним, я за солдатом… по коридору, не закрыв за собой дверь… Было слышно, как уже шлепает мяч. Солдату было все равно. Он так и сказал: «Мне все равно нельзя наружу…» Встал у окна в коридоре, скрестил руки на груди и сказал ядовито, что погода не такая уж и хорошая, как кажется; я, напротив, утвердительно кивнул несколько раз: «Jo, jo, det er rigtig fint!»[107]– и пошел к дверям. Солдат пошел за мной, как каменная тень. У выхода в сад он печально уселся на стульчик, раздвинув широко в стороны свои огромные ноги. Мимо шли пациенты. Бряцали сандалии, хлюпали шлёпки. Выходили, вставали у кромки газона, с колечками в линию выстраивались, толкались и спорили, кто будет бросать первым. Повеяло сладковатым табаком санитара. Он шутливо выразил желание бросить пару колец. Ему уступили, продолжая спорить, кто именно уступает санитару право на первый бросок и кто будет бросать следующим…
Я протянул солдату руку; сказал, что желаю ему удачи и верю в его невиновность. Он, не понимая торжественности моего настроения, посмотрел снизу вверх, как инвалид, нашедший сострадание, растрогался и сказал: «Спасибо…»
Вышел. Ослепило солнце. Небо было везде. Оно лежало на блестящей траве, грелось на скамейках, впивалось в деревья и асфальт; небо было готово вместить в себя весь мир и даже больше.
Вращая полосками, подкатился мяч. Поднял. Бросил. Промазал. Мяч отлетел от кольца далеко в сторону, поскакал прочь, к самым клумбам, на мгновение – заметил я – мяч приковал к себе внимание каждого, все впились в него глазами, смотрели, как он сперва прыгал, а затем, упав на траву, шурша, катился. Я ощутил свободу; никто меня не видел, никто не обращал на меня внимания; с притворной ленцой я побрел в сторону по тропинке, вдоль кустов, вдоль кустов, по опилкам, опилкам… Воровато оглянулся, охватив всех сразу: Томас Ланг нагибается за мячом, санитар протягивает руку – он тоже хочет бросить разок, у кромки газона толкотня, солдат у дверей, как пес, тоскливо смотрит наружу… Наши взгляды встретились. Я подмигнул ему.