Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно я любил наблюдать за одним ребенком, разговаривать с ним. Ему было лет семь-восемь, и своей тихой сосредоточенностью он немного напоминал того мальчика. Он вовсе не был парией, но среди остальных несколько выделялся; когда они играли, или гонялись друг за другом по всей деревне, или подначивали друг друга ступить еще шаг, а потом еще от ствола манамы за девятой хижиной и мчались обратно вниз по холму, голося от страха и восторга, он только смотрел на них, приложив палец к углу рта, с напряженным беспокойством. Эта его нахмуренность меня трогала – у такого юного существа она выглядела взрослой, печальной и какой-то мудрой. Когда он привык ко мне и стал доверять, он иногда клал ладошку на мою руку или просто садился рядом и прижимался ко мне, и я вдруг начинал болтать с ним, рассказывать про свою жизнь, про лабораторию, про Оуэна, про все, чего он не мог понять, но молча слушал, как будто мои слова поливали его теплым дождем, таким приятным, что искать убежища было ни к чему.
Однажды, очень жарким вечером, когда его товарищи ускакали на другой конец деревни, я обнаружил, что мальчик уснул, прижавшись ко мне. Я рассчитывал, что до заката сбегаю еще раз наверх в очередной попытке отыскать озеро, но что-то – может быть, глубокое спокойствие его дыхания – остановило меня, и я остался сидеть как сидел, не стал его будить. «У меня может быть вот такой ребенок», – подумал я. А потом: «Но мне не нужна жена». Я уперся в невозможность, и даже здесь, на таком расстоянии от дома и его свинцовых общественных законов, я не мог придумать способа завести одно без другого. Тогда я не очень много знал о женщинах, но даже мой ограниченный опыт давал понять, что они просто не предназначены для меня. Жена! О чем я стану с ней говорить? Я представил себе дни, проведенные за простым белым столом, за распиливанием куска мяса, сухого от прожарки, как тост, за прислушиванием к стуку ее туфель по блестящему линолеуму, к ее настойчивым разговорам о деньгах, или о детях, или о моей работе; я видел, что сижу в молчании, слушаю, как она бубнит про свой день, про стирку, про то, кого она видела в магазине и что они сказали. А потом я увидел и другой набор картинок: как я поднимаю сонного ребенка и укладываю его в кровать, как объясняю ему повадки насекомых или как мы вдвоем охотимся на жуков или бабочек, впервые оказываемся на морском берегу.
Но в ту ночь, лежа без сна на своей циновке, я думал главным образом о тепле юного тела, прижавшегося ко мне, о крошечном размере его руки. Я и до сих пор чувствовал их прикосновение, и печалился о том, чего у меня нет и, наверное, никогда больше не будет.
3
Ничто не изменилось; изменилось все. В лаборатории мыши все еще были живы (заторможенные, еще меньше похожие на мышей, чем раньше; у них развилась новая манера падать на бок и с писком сучить ногами, потому что снова встать на ноги они, видимо, не могли, и это зрелище завораживало и пугало) и сновидцы тоже. Я показал им своих опа’иву’экэ в надежде на какую-нибудь реакцию, но они только поморгали, как будто это пустое место.
Но только они – и Чхоль Ю, конечно, – связывали меня с той жизнью, которую я покинул меньше шести недель назад. И здесь пролегла граница (хотя осознал я это гораздо позже) моей новой жизни, долгого времени, отмеченного как ужасами, так и чудесами. Казалось, каждый день происходило сразу так много всего, что отследить события следующих нескольких лет сколько-нибудь упорядоченным образом мне крайне сложно. Впрочем, могу отметить, что Таллент оказался прав.
Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что я участвую в гонке – в гонке, о собственном участии в которой я не знал, при том, что именно я ее и запустил. От Серени я слышал, что такой-то фармаколог отчаянно рвется на Иву’иву и такой-то физиолог тоже. Сам Серени, конечно, никуда не стремился: он говорил, что слишком стар для такого тяжелого путешествия. Но он был в меньшинстве. Каждый день приходили новые письма – умоляющие, манипулятивные, смутно угрожающие, туманные – и мне, и ему; их авторы требовали новых сведений, пытались выяснить, что я собираюсь делать со сведениями уже имеющимися, либо в той или иной форме объявляли, что превзойдут мои результаты. Я был настолько наивен, что весь этот шум меня не беспокоил, по крайней мере поначалу; я даже слегка упивался им и находил забавным. Эта необоснованная самоуверенность, видимо, коренилась в моем доверии к королю, который, как мне представлялось, не хотел пускать на остров никого, кроме Таллента (и его непосредственных соратников). Кроме того, я считал, что раз мне понадобилось столько дней, чтобы найти черепашье озеро – мне, успевшему побывать там дважды, – то уж тем немногим, кому когда-нибудь позволят появиться на Иву’иву, потребуется много недель напряженных поисков. Безусловно, они не смогут никого просить о помощи – табу иву’ивцев (а уж тем более у’ивцев), запрещающее беспокоить черепах, было вполне очевидным.
К тому времени все уже догадались, что секрет заключался в опа’иву’экэ. Вечная жизнь! Неудивительно, что университеты и фирмы были готовы потратить любые деньги, сделать что угодно, чтобы первыми добраться до острова. Неудивительно, что они считали, будто я сам работаю над выделением нужного вещества. Но я знал то, чего не знали они, поэтому мне было легко отвечать молчанием на их вопросы и подозрения: я знал, что эта разновидность вечной жизни несет в себе страшный дефект. Я знал, что, прежде чем гнаться за ней, необходимо найти решение, противоядие.
Впрочем, Серени потребовалось не так много времени, чтобы понять, что что-то не так.
– Вы не все мне рассказали, – заявил он во время одного из наших участившихся телефонных разговоров.
Я не умею изображать неведение и никогда не умел. Но все же, как глупо это ни звучало, я сказал:
– В каком смысле?
– С этими мышами что-то не так, – ответил он и подробно описал ухудшающееся состояние своих мышей. (Из его партии целых 79 процентов были до сих пор живы. Я к тому моменту сохранил 61 процент мышей из третьего эксперимента[66], при том что моей самой старой партии, первой группе, было уже девяносто месяцев против его шестидесяти трех.) Меня порадовало, что их симптомы почти в точности соответствовали симптомам моих мышей.
Так что мне пришлось рассказать ему, что наблюдаемые у мышей изменения – лишь копия того, что я изначально видел у сновидцев. Он с возрастающим изумлением выслушал мой рассказ о том, что я обнаружил на Иву’иву, и о состоянии – и предполагаемом возрасте – тех, кого привез с собой.
– Нортон, – сказал он наконец, – это же… это невероятно.
Но ничего невероятного в этом не было, потому что доказательство находилось от меня в нескольких ярдах, в созданном мной крошечном поддельном Иву’иву. Мы некоторое время говорили о том, как мне доказать свою теорию на людях и почему это невозможно; никто не пойдет на такой риск. Серени спросил, не смогу ли я поставить эксперимент на каких-нибудь иву’ивцах, которых потом можно будет привезти в Штаты, и мне пришлось напомнить ему, что черепаший эффект может проявиться через десятилетия: даже если мы сможем найти испытуемых, которым сорок или пятьдесят с чем-то, нам придется ждать еще сорок или пятьдесят лет – как минимум, – пока у них появятся какие-то симптомы. Нет, сказал я, более важная и срочная задача – найти противоядие, способное бороться с побочным действием черепахи.