Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не детализирую, так как детали – смерть для меня».
И нет, как это было принято в классической литературе, положительных «спрямленных» ответов на сложные вопросы. Нет позитивного разрешения конфликтов.
«Разве можно принять счастливое разрешение конфликтов, если имеешь хоть немного уважения к своей душе?» – записывает Вирджиния Вулф в марте 1914 года.
Не подсказывала положительных ответов и сама жизнь – ни в 1914 году, перед началом Первой мировой войны, ни – тем более – в конце тридцатых, перед началом Второй.
Войну – Вторую мировую – Вирджиния Вулф с писательской дальнозоркостью разглядела за несколько лет до ее начала. Увидела в ней угрозу для своей частной жизни и в то же время поймала себя на том, что ее жизнь – по крайней мере жизнь внутренняя – от этой угрозы, с каждым месяцем всё более явной и неотвратимой, никак не меняется; психиатры назвали бы это «вытеснением».
«…До чего близко подошли опять орудия к нашей частной жизни, – читаем запись в ее дневнике от 13 марта 1936 года. – Я могу ясно видеть их и слышу гул, хотя продолжаю, как обреченная мышь, грызть свои странички… По обыкновению, надеюсь, что обойдется. А что еще остается делать?»[207]
Остается провожать глазами санитарные поезда из Испании, смотреть на нескончаемый, похожий на караван в пустыне шлейф беженцев из Бильбао – первые предвестия предстоящей большой войны. В глаза бросаются жакеты из грубой шерсти, серые платки у женщин, дешевые картонные чемоданы и постукивающие при ходьбе ярко-синие эмалированные чайники. В первую же очередь – обращенные внутрь себя, пустые взгляды – «как это часто бывает с изгнанниками». И —
Смотреть и думать невеселые думы. О том, что за последние годы ушли из жизни самые близкие: Литтон Стрэчи, Роджер Фрай, Джанет Кейс, леди Оттолайн Моррелл. И, совсем недавно, – любимый племянник, старший сын Ванессы Джулиан Белл: он погиб в Испании в июле 1937 года неполных тридцати лет от роду. О том, что война – это «тьма, насилие, возможно, смерть». Что война, чем бы она ни кончилась, покончит со свободой и справедливостью – эту мысль она вложит в уста Элинор («Годы»). Что о свободе, о жизни «не заботится ни один человек, от мясника до премьер-министра». Что «моя книга может стать чем-то вроде бабочки, танцующей над костром, – еще мгновение, и она сгорит». Сравнение неслучайно: как читатель помнит, «Волны» первоначально назывались «Бабочки».
Не может не думать и о том, что ее жизнь, жизнь близких зависит от «смехотворного человечка, чей сумасшедший, визгливый голос доносится из Нюрнберга». Что в преддверии войны люди, еще недавно такие разные, начинают ощущать стадный инстинкт, у всех появляются одинаковые чувства, вся Англия думает об одном и том же. А значит, делает она вывод, каждый больше не думает о своем, отдельная личность растворяется в толпе, что и есть «прелюдия к варварству». Люди не способны «отвести изумленного взгляда от построенного ребенком песочного замка, по необъяснимой причине превратившегося в настоящий огромный замок, для разрушения которого понадобится много пороха и динамита».
Метафора о ребенке и песочном замке не случайна: нацистов, Гитлера, этого «смехотворного человечка с сумасшедшим голосом», она первое время сравнивает с несмышлеными детьми, увлеченно играющими в войну: «Эти грубые громилы разгуливают в капюшонах и масках, словно маленькие мальчики, играющие в этом идиотском, бессмысленном, кровавом спектакле-столпотворении».
Она не может не думать о том, что грядущая война, победоносная или проигранная, всё превратит в абсурд. Что «всё на свете – империи, власть светская и церковная, мораль – никогда уже не будут такими, как прежде».
Нельзя будет ничего спланировать, ни о чем договориться, ни в чем быть уверенным. Нельзя, незачем будет писать – не для кого:
«Исчезло письменное “я”. Нет издателя. Нет аудитории. Нет отклика. Это частичная смерть».
Незачем будет писать. И в то же время:
«Мне ничего не остается, кроме как писать», – пишет она Джулиану Беллу за три года до начала войны, когда он был еще жив.
Когда же стало понятно, что войны не миновать, что Гитлер «приведет в действие убивающую машину», всё происходящее стало казаться ей полной бессмыслицей. Бесмысленно писать, бессмысленно противостоять нацизму, участвовать в общественной жизни: Вирджиния отказывается ехать в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры (тот самый, в котором, по приглашению Мальро, приняли участие Эренбург и Пастернак).
«Мой разум как будто свернулся клубочком и не желает принимать решения».
Да и о каких решениях может идти речь, если война воспринимается ею как неизлечимая болезнь, которая неизвестно откуда взялась и известно чем кончится?
Разве что о решении покончить с собой. В случае победы Гитлера и вторжения немецких войск на территорию Великобритании (а летом и осенью 1940 года, когда пала Франция, такая перспектива казалась более чем реальной; кажется, только Уинстон Черчилль и Этель Смит были настроены на победу[209]) еврею-социалисту и его жене рассчитывать было не на что. А потому Вулфы в это время не раз заводят разговор о самоубийстве, подумывают о том, чтобы отравиться в гараже выхлопными газами или же принять яд; Адриан передал сестре смертельную дозу морфия. И не только говорят о том, что Англия обречена на поражение и что в гестапо якобы уже составлен «черный список» на 350 страниц, куда вошли и Вулфы, но и репетируют собственную смерть. Во время одной из первых бомбежек Родмелла Вирджиния представила себе, как будет умирать: «Вот стараюсь представить, как умирать под бомбой… Смерть: треск и хруст, уничтожение моей тени у меня на глазах… Процесс исчезновения света – болезненный? Потом потеря сознания, усыхание… два-три вдоха в попытке вернуть сознание. И потом точка точка точка».
Но до точки еще довольно далеко.
В дневнике этих лет навязчиво звучат мотивы безысходности, ужаса, неспособности оказать сопротивление сильному, коварному, боеспособному противнику:
«Они быстрые, бесстрашные, готовые на любую хитрость. Немцы кажутся юными, сильными, предприимчивыми. Мы отстаем».