Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лёша тоже очаровано смотрел на крест; шепнул:
— А ить какой он вблизи страшный-то, Сеня. Жуть!
Неожиданно запорхнул на крест голубь, заулыбался ребячливый Лёша, потянулся к сизарю рукой, да вдруг соскользнула его нога с маковки. Внизу народ ахнул, встрепенулся. Лёша чудом успел ухватиться за крест и — повис на нём над пропастью. Крест по-стариковски хрипло скрипнул, потянулся книзу, но — замер. Семён за гачу подтащил к себе Лёшу, а у того рот перекосило, весь лихорадочно дрожит.
— Эге, да он ещё с десяток таких сумасбродов выдержит, как ты, Григорий Палыч, — подмигнул ошалевшему Лёше Семён. — Ну, ну, крепись, мужичок. Живой ить!
Отдышались чуть. Мужики натянули верёвки — выправили крест, а Семён и Лёша затянули крепеж в основании. Немного — осень была, верховик напирал, руки замерзали — почистили, ошкурили крест металлической щёткой на длинной палке и обмахнули его густо замешанной серебрянкой. Старались из последних сил, но вблизи он всё равно виделся страшным и неприглядным.
Однако снизу взглянул на него вымотанный, закоченевший Семён — а ведь засиял крест! Молодо и несколько задиристо смотрел он на белый свет, на ясную Ангару, на весь уютный погожский мирок. Поразился Семён, качал головой, не веря глазам своим. Мужики смеялись над непривычно молчаливым, медленно отходившим от страха Сумасбродом, у которого тряслись руки, пальцы никак не могли сжать чарку, и простодушной его супруге Марусе приходилось вливать водку в его рот и следом засовывать огурец.
В мае-июне 17-го года жизнь в Погожем вконец расстроилась, сорвалась с матёры и как будто куда-то полетела, покатилась, не имея сил и порой желания уцепиться за кустик или кочку прежнего размеренного, работящего уклада.
После Николы-вешнего, отсеявшись и почти докончив огородину, на сходе делили, как от века и велось, покосные угодья — самую невыясненную и колкую ветвь крестьянских дел в Сибири, потому что хороших лугов было не так много, как где-то. И мужики впервые столь обозлённо и дружно пошли на Охотникова. Как всегда с хлёстким язвительным словом набрасывался на Михаила Григорьевича его извечный супротивник и соперник Пётр Иннокентьевич Алёхин — новый староста.
— Хва тебе, Михайла, помыкать нами, — пощипывал свою благообразную бороду Пётр Иннокентьевич, почему-то повернувшись к Охотникову спиной. — Лазаревские луга прибрал со своим батюшкой… царствие ему небесное. По Берёзовке десятины три умыкивашь от обчества. Уж скока талдычу: и мы тож хотим владать добрыми покосами. Вот вам, мужики, моё слово: поделить промеж нас знатные Лазаревские луговины, а Охотниковы пущай нонче на Терещенские, за двадцать-то версточек, покатаются на своих откормленных лошадках!
— Верно, Петро! — загудела толпа.
Михаил Григорьевич, красный, скорее багровый, тягостно молчал, думал, будто перекатывал валуны: «Съедят ить оне меня заживо. Неужто не видят — тружусь я как проклятый, а потому и достаток имею? Чай, зрят то, что хочется видеть. Как жить? Опора из-под ног ускользат, впереди не вижу ясного пути. Ужели погибель всеобщая грядёт?»
Грузно встал, тяжело выпрямил плечи, расправил картуз, но тут же зачем-то смял его в кулаке. Все замолчали, хитроватыми, насмешливыми прищурами постреливали в него.
— Вот вам, земляки, мой сказ: не отдам я вам Лазаревских, потому как наши оне, охотниковские. Кровные! И бумага у меня на них имеется. Гербовая, с печатями. Моим и бати моего потом политы луга. Неужто не знаете? Что вам, глаза застило?
— Брось брехать — твоим потом! — желчно усмехнулся Алёхин. — Строковых твоих пот и кровушка — вот да! Люди гнули хрип на тебя. Но нонче другие времена… А с бумажками теми ты, Михайла, лучше сходи туды, куды естество затребует.
Мужики сдержанно засмеялись. Но двое-трое вступились за Охотникова, среди них оказался бывший каторжанин Николай Плотников. С месяц назад он прибыл из-под Нерчинска: охрана и начальство сгинули, а каторжане разошлись кто куда. Теперь сын Николая, Савелий, стал хозяином достаточным, имел свой дом, прикупил пахотной земли, и Николай был признателен Михаилу Григорьевичу. От сына первым долгом зашёл к Охотниковым, кланялся в ноги, пытался руку поцеловать у Михаила Григорьевича. Полина Марковна радовалась:
— Слава-те Господи: тепере никто не страдат за Васеньку.
Поила и потчевала Николая три дня и три ночи.
— Вы, злыдни, не забижайте Михайлу Григорича! — сипел выпивший (он снова горько запил) Николай, размахивая иссечённым рубцами кулаком. — Вы всего-навсего в подмётки и годитесь ему!
Николая прервали:
— Да сядь ты, каторжанское помело!
Но Николай не унимался. Его за полы чекменя утянули на лавку, он — в драку. Вытолкали на улицу. Он там буйствовал. Потом направился в лавку за косушкой, и вечером его видела валяющимся под заплотом в соседстве с кучей навоза.
Вступился за Охотникова и Лёша Сумасброд, посвёркивая своими косоватыми голубенькими глазами:
— Мои голуби клюют просо во дворе Григорича — он хоть раз согнал их? А ты, Иннокентич, позапрошлом годе как обошёлся с моими голубями? Присела стайка подле твоих ворот — зёрнышек поклевать, так ты, идолюга, выследил и троим крылья перешиб сушиной. Сапогом придавил, как окурки, а тушки забросил в огород к соседу. Но люди-то всё видали!
Мужики густо, кашляюще засмеялись:
— Алёша, побей, отколошмать Иннокентича: неча ему твоих пернатых сродственничков забижать!
Детские глаза Сумасброда с вызовом смотрели на хохочущих мужиков, но никто не привык видеть в Григории Соколове серьёзного, дельного человека, а потому по-своему истолковали его настроение:
— Иннокентич, смывайся: Лёша щас тебе наломат бока!
Злые слёзы обиды рвались из Михаила Григорьевича: не плаксивым он был, а вот уже не мог вынести столь дерзкого, унижающего поношения. Расталкивал мужиков, а они смеялись над кипятившимся Сумасбродом; порывисто направился к выходу. С грохотом распахнул дверь, которая еле-еле висела на расшатанных уключинах:
— Костьми лягу, а своего родового не отдам! Вспомните о совести! — Задрожал голос, изменнически поплыл. В глазах влажно замутилось, — ничьего лица ясно не видел.
Приутихли мужики. Табачный дым кутал покосившийся, еле державшийся на одном гвоздке (а три куда-то после избрания нового старосты подевались) лубочный портрет Николая Второго. Мрачным и заледенелым сидел Семён Орлов. Не знал, как помочь тестю, как убедить мужиков, чтобы не зарились на чужое, не злобствовали.
Как вышел Охотников — зашумели мужики, да каждый всё о чём-то своём говорил, никого не слушал, перебивал другого, потому и не понимали они друг друга, будто вдруг на разных языках стали изъясняться.
Дома Михаил Григорьевич жаловался жене:
— Задавят оне меня. Не мои покосные луга имя надобны, Поленька, а погибели души моей алчут. А всё отчего? Да оттого, что зависть гложет их нутро. Хотят, как и мы, жить крепко… да кто же имя мешат? Я — получатся?! Эх, налей-ка водочки! Надобедь душу утишить, а то не по силам уж сносить, Поленька!