Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что я могу ответить тебе на это, мой ангел? Ты сама хорошо знаешь, что во мне творится.
Глаза Анельки снова затуманились, но она превозмогла себя.
– Не надо об этом… – промолвила она. – Ты так добр ко мне…
– Я? – воскликнул я с искренним негодованием. – Да знаешь ли ты, что, если бы не твоя болезнь, я бы вчера на себя…
Я не договорил, поняв вдруг, что было бы подло таким образом обезоруживать ее, внушая ей страх за мою жизнь. Нет, такие способы не для меня! Мне стало очень стыдно, когда Анелька, сразу встревожившись, внимательно посмотрела на меня и спросила:
– Что ты хотел сказать?
– То, что было бы меня недостойно, да и теперь уже не имеет значения.
– Нет, Леон, я непременно хочу знать это, иначе ни минуты не буду спокойна.
Ветер смахнул ей на лоб прядь волос. Я встал и принялся укладывать эту прядку на прежнее место так бережно и заботливо, как это сделала бы ее мать.
– Анелька, родная, не заставляй меня говорить то, чего говорить не следует. Ты и без того можешь быть спокойна. Даю тебе слово, что больше у тебя не будет никаких причин тревожиться.
Она подняла глаза.
– Обещаешь?
– Да, торжественно и твердо. Что за страхи тебе мерещатся? Что это взбрело в твою дорогую головку?
Разговор наш прервал почтальон, принесший целую пачку писем. Тут были письма Кромицкому с Востока, Анельке – от Снятынских (я узнал его почерк на конверте) и одно письмо мне от Клары. Эта славная девушка о себе писала мало, зато усердно расспрашивала меня, как я живу. Я сказал Анельке, что письмо от Клары, и она, желая, должно быть, окончательно восстановить между нами дружескую непринужденность, принялась подшучивать над моим «романом». Я в долгу не остался и объявил, что, по моим наблюдениям, Снятынский в последнее время совсем потерял голову. Так мы оба некоторое время шутили и смеялись. Сердце человеческое, как пчела, ищет меду даже в горьких цветах. Самый несчастный человек – и тот стремится отыскать хоть капельку счастья даже в собственных муках и хватается за малейшую тень, за малейшую видимость этого счастья. Мне иногда думается: такая неутолимая потребность счастья – не доказательство ли, что нас еще ждет око после смерти? Я убежден, что и пессимизм порожден этой именно потребностью, – ведь, если несчастья всего человечества облечь в философскую формулу, это может служить некоторым утешением. Да, пессимизм призван был усыпить стремление к познанию и правде, а что такое счастье, как не длительное усыпление?
А может быть, любовь – такой неисчерпаемый источник счастья, что, даже когда она безнадежно мрачна, мрак ее бывает пронизан лучами света? Вот такой лучик сегодня светил мне и Анельке. А я уже на это не надеялся! Не думал я, что человек, не знающий границ своим желаньям, жаждущий обладать всем, способен в своей тяжкой доле удовлетвориться малостью, почти ничем. Но примером тому оказался я сам.
Едва мы дочитали письма, как в дверях появилась панн Целина (она уже ходит без чужой помощи). Она принесла Анельке скамеечку под ноги.
Ах, мама! – с досадой сказала Анелька. – Как это можно!
– А ты мало ли нянчилась со мной, когда я болела? – возразила пани Целина.
Я взял из ее рук скамеечку и, опустившись перед Анелькой на колени, ждал, чтобы она поставила на нее свои ножки. Эта секунда осчастливила меня на целый день. Да! Нищий, всего лишенный, живет крохами и, собирая их, еще благодарно улыбается сквозь слезы.
Сердце у меня искалеченное, но оно способно любить. Только теперь я понимаю Снятынского. Если бы я не был человеком, утратившим душевное равновесие, вывихнутым, отравленным скептицизмом, критическим самоанализом и критикой этого самоанализа, если бы любовь моя была законной и правой, я обрел бы в Анельке свой жизненный догмат, а за этим догматом появились бы и другие. Впрочем, кто знает – может быть, я способен любить только так, против человеческих законов и правил, и в этом именно сказывается моя нежизнеспособность. Как бы там ни было, то, что должно было вернуть мне душевное здоровье и быть моим спасением, стало для меня смертельным недугом и гибелью. И – странное дело! – люди как будто предвидели, что меня постигнет: предостережений было немало. Мне все вспоминается то, что написал Снятынский, когда я жил у Дэвисов в Пельи: «Жизнь дает всякие всходы. Смотри же, чтобы в твоей жизни не выросло что-нибудь такое, что станет несчастьем для тебя и твоих близких». В то время я посмеялся над его словами, – а между тем как верно он предсказал мое будущее! Да и отец не раз говорил со мной так, словно взор его проникал сквозь завесу будущего. Но сейчас поздно вспоминать об этом. Знаю, что размышления эти ни к чему не приведут, но не могу не предаваться им, потому что мне жаль не только себя, но и Анельку. Со мной она была бы во сто раз счастливее, чем с Кромицким. Может, я вначале и критиковал бы ее, находя в ней множество недостатков, но все равно любил бы ее всем сердцем. Она была бы моей, и, значит, на нее распространялась бы моя эгоистическая любовь к самому себе. Ее недостатки я рассматривал бы как свои собственные, а ведь себе человек все прощает и, как бы резко ни критиковал себя, всегда заботится о своем благе, остается себе дорог. Так и Анелька была бы мне дорога, а к тому же она настолько выше меня, что со временем стала бы моей гордостью, лучшей и благороднейшей частью моей души, и, сознавая всю неуместность моей критики, я перешел бы в ее веру, и она стала бы моей спасительницей.
Да, так могло быть, но все загублено, испорчено, стало трагедией для нее, трагедией и злом для меня.
Перечитывая то, что писал вчера, я задумался над последней фразой, – я писал, что любовь моя, будь она законной, могла бы спасти меня, а вместо этого стала источником зла… С этой мыслью трудно примириться. Каким образом любовь к такому чистому существу, как Анелька, может породить зло? Объяснить это можно одним словом: любовь моя – любовь неправая. В конце концов надо в этом сознаться. Если бы мне, человеку цивилизованному, с впечатлительными нервами, человеку, который всегда жил в ладу с уголовным кодексом уже хотя бы потому, что нравственные понятия не позволяют ему жить иначе, два года назад кто-нибудь предсказал, что я буду целыми днями и ночами думать о том, как бы любым способом, хотя бы убийством, избавиться от человека, который стоит у меня на дороге, я счел бы такого пророка сумасшедшим. Однако это так – вот до чего я дошел! Кромицкий мешает мне жить, отнимает у меня землю, воду и воздух. Я не могу жить оттого, что он живет на свете, – и потому ни на минуту не расстаюсь с мыслью о его смерти. Если бы он умер, как просто разрешилось бы все! Наступил бы конец всем страданиям. Ведь вот гипнотизер может сказать своему медиуму: «Спи!» – и медиум засыпает. Так почему та же сила, но еще более напряженная, не может усыпить кого-нибудь навеки? Побуждаемый этой мыслью, я выписал себе недавно несколько книг о гипнотизме, а пока невольно каждым взглядом говорю Кромицкому: «Умри!» – и если бы такого внушения было достаточно, Кромицкого давно бы не было на свете. Между тем он жив и здоров, остается, как и был, мужем Анельки, а я сознаю, что мое поведение преступно, глупо, смешно, недостойно человека действия, – и все сильнее и сильнее презираю себя.