Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И позднее, спустя довольно много времени, мы продолжали видеться с матерью и братьями расстрелянного дяди Франца, но уже тайком, когда наша лавка закрывалась. В военные годы из-за продуктового дефицита был весьма удобен натуральный обмен: кур и свежие яйца меняли на изюм, пекарный порошок, нитки и керосин. В нашей лавке возле сельдяной бочки возвышался керосиновый бак в рост человека, керосин лился из краника; запах не выветрился для меня до сих пор. Перед глазами стоят и сценки визитов моей двоюродной бабки Анны с товаром для обмена: она вытаскивала из-под юбок ощипанного гуся, бросала его на прилавок, приговаривая: «Фунтов на десять потянет, не меньше…»
Словом, кашубская речь была мне знакома. А когда кашубская родня переходила со своего древнего славянского наречия на здешний нижненемецкий диалект, чтобы поведать о собственных чаяниях или бедах, то они опускали артикли и вопреки немецкой грамматике употребляли двойное отрицание. Их тягучий говор напоминал густую простоквашу, куда они любили подмешивать черные сухари и сахарный песок.
С незапамятных времен остатки кашубов осели среди холмистых окрестностей Данцига, а сменяющиеся правители никогда не считали их ни настоящими поляками, ни настоящими немцами. Из-за последней войны они вновь попали под власть Германии; правительственным указом кашубы были отнесены к третьей этнической категории немцев. Это произошло под давлением властей с расчетом на то, что в будущем кашубы сумеют стать полноценными «рейхснемцами»: молодые женщины — пригодными для Имперской службы труда, а молодые мужчины, вроде дяди Яна, которого теперь звали Ханнес, — для армейской службы.
Конечно, следовало бы рассказать о том, что было рядом, о нынешних кашубских бедах. Но сюжет моего романа-первенца, полного смертей и убийств, был перенесен в тринадцатый век, который Шиллер назвал «бесцарственным» и «грозным»; это объяснялось моим пристрастием к самым мрачным главам истории. Мой опус был посвящен не столько живописанию древних славянских нравов и обычаев, сколько средневековым судилищам, жестокому насилию и произволу, воцарившимся после падения Гогенштауфенов.
От моего опуса не сохранилось ни единого слова. В памяти не осталось даже намека на какое-либо ужасающее злодеяние, которое требовало ответной кровной мести. Ни одного имени, которым я наделил своих персонажей — рыцарей, крестьян, нищих. Ни одного неправедного суда, совершенного церковниками, ни единого вопля ведьмы. Но кровь там наверняка текла рекой, громоздились костры для еретиков, поджигаемые смоляными факелами, ибо к концу первой главы все герои были умерщвлены: обезглавлены, повешены, посажены на кол, сожжены или четвертованы. Более того, не выжил никто, кто мог бы отомстить за погибших героев.
Подобным литературным кладбищем завершилась моя ранняя проба сочинительства. Но если бы рукопись сохранилась, она могла бы представить интерес разве что для фетишистов, разыскивающих подобные документы.
Повешенные, обезглавленные, сожженные, подвергнутые четвертованию — все эти трупы, болтающиеся на дубовых сучьях или брошенные на съедение воронью, могли бы сделаться призраками, чтобы появиться в следующих главах, пугая очередных персонажей, однако мне такая мысль в голову не приходила — я никогда не любил историй с привидениями. Но возможно, ранний опыт неэкономного обращения с придуманными лицами, застопорившего мое писательство, впоследствии привел к тому, что, став уже расчетливым автором, я гораздо рачительнее относился к героям моих романов.
Оскар Мацерат уцелел, сделавшись медийным магнатом. Его бабка дожила до ста семи лет; ради нее и вместе с ней он затеял поездку в Кашубию — действие происходит в романе «Крысиха», где прошлое переплетается с будущим, — чтобы отпраздновать там ее день рождения.
О ранней смерти Туллы Покрифке говорилось только предположительно — на самом деле семнадцатилетняя Тулла, беременная на последнем месяце, хотя и попала на борт затонувшего океанского лайнера «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев, но сумела спастись, — поэтому когда повесть «Траектория краба» созрела наконец для написания, семидесятилетняя Тулла пригодилась в качестве персонажа. Она стала бабушкой юноши с праворадикальными взглядами, который восхваляет в интернете нацистского «мученика».
То же самое относится и к моей любимице Йенни Брунис, которая — пусть сильно покалеченная и навек простуженная — смогла пережить «Собачьи годы»; ведь меня тоже судьба пощадила, чтобы я опять и опять находил себе новое поприще.
А тот не знавший меры мальчик — я сам, но такой, каким мне еще предстояло себя отыскать, — все же не принял участия в конкурсе иллюстрированного журнала для школьников «Хильф мит». Тут можно усмотреть положительные обстоятельства: ведь, пожалуй, это уберегло меня от успеха на смотре юных литературных дарований национал-социалистического рейха. Допустим, меня удостоили бы второй или третьей премии, не говоря уж о первой; подобное начало моей писательской карьеры приобрело бы коричневый оттенок — сущая находка для журналистов, которые неизменно жаждут компромата. На меня навесили бы соответствующий ярлык, окрестили бы юным нацистом или, по крайней мере, оппортунистом по отношению к тогдашнему режиму. Судей хватило бы.
Только я и сам могу найти на себя компромат, сформулировать обвинение и вынести себе приговор. Да, я состоял в организации «Гитлерюгенд», был юным нацистом. До конца веровал в идеи национал-социализма. Фанатиком, правда, не был, не маршировал в первой шеренге, однако, подчиняясь некоему рефлексу, держал равнение на знамя, о котором говорилось в песне, что оно значит «больше, чем смерть», и шагал в общем строю. Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто, хоть сколько-нибудь похожее на саботаж или тайное распространение листовок. Я не вызывал подозрений анекдотами о Геринге. Напротив, я действительно считал, что мое отечество находится в опасности, поскольку его окружают враги.
С тех пор, как меня ужаснула «Бромбергская резня», статьями о которой в первые дни войны полнились страницы газеты «Данцигер форпостен», клеймившей всех поляков как подлых убийц, любая акция Германии казалась мне оправданным возмездием. Мое негодование адресовалось разве что местным партийным бонзам, так называемым «золотым фазанам», которые трусливо уклонялись от фронта, отсиживались в тылу, донимая нас пустопорожними речами с трибун во время парадов, постоянно произнося всуе святое имя Вождя, которому мы верили, нет, в которого лично я верил, не утруждая себя лишними вопросами, верил до тех пор, пока, как предсказывал наш гимн, все не пошло прахом.
Вот таким я вижу себя в зеркале заднего вида. Этого не сотрешь, как надпись на грифельной доске, где всегда под рукой влажная губка. Это остается. До тех пор, пока хотя бы отдельной строчкой сидят в памяти песни того времени: «Вперед, вперед зовут фанфары…»
Оправдывая мальчика, то есть меня, даже не скажешь: «Нас совратили!» Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить.
Ах, могла бы сюсюкнуть луковица, обнаруживая пробелы на восьмой пергаментной кожице: тебе повезло, ты был мал и глуп, не сделал ничего плохого, не ябедничал, не донес на соседа, рискнувшего рассказать анекдот о толстом рейхсмаршале Геринге, не выдал приехавшего на побывку фронтовика, хваставшего, как ловко он увернулся от возможности совершить подвиг, достойный Рыцарского креста. Нет, ты не донес на учителя истории, который осмелился вскользь высказать на уроке сомнение в «окончательной победе» и назвал немецкий народ «стадом баранов», хотя этот штудиенрат был жутким занудой и его ненавидели все ученики.