Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гениальная научная авантюра Проппа покорила многих. Он смог угодить даже сталинской цензуре. Слово «ритуал» на первый взгляд ассоциировалось с религией. «Нет, — возражал Пропп, — вы неверно представляете себе мировоззрение первобытного человека. Религия пришла потом, а вначале были испытания на силу и выносливость. Не единство верований и не единство психики лежали в основе сходства сказок, а формы материального производства, ведущие к сходным формам социальной жизни и идеологии. В этом заключалась подлинная народность. Только реакционеры могут ее отрицать. Ярче всего она проявилась не в европейских и азиатских, а в американских, океанийских и африканских мифах — мифах доклассового общества, наиболее близких к инициации» [57].
И все же потихоньку Проппа критиковали. Недооценка психики в его работах слишком уж колола глаз. У него, как и у всех рационалистов, поэзия и вправду возникала «из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка» [58]. Кроме того, вызывал большие сомнения поэтический талант первобытных авторов сказок. Достаточно ли был развит их язык, сформировалось ли логическое мышление — то самое, что не обнаружил Леви-Брюль у дикарей? Мнимой первобытной «народностью» Пропп никого не обманул. Жирмунский полагал, что сказка перестала бы «быть живым явлением народного творчества», если бы ее тематика исчерпывалась доисторической эпохой [59].
Даже верный ленинец Мелетинский признавал, что «классическая форма волшебной сказки сложилась… за пределами первобытной культуры; она… отличается от архаической сказки в большей мере, чем последняя от мифа». Не знаю, откуда Мелетинский черпал информацию об архаической сказке, видимо, из того же источника, что и очередные «данные этнографов». Данные эти показали, что пропповского «переворачивания» обряда не было и убийство змея или ведьмы «содержалось в древних мифах, даже прямо прикрепленных к обрядам инициации» [60]. Наверное, имелись в виду североавстралийские сказания о сестрах Ваувалук, сына одной из которых проглатывает и выплевывает радужный змей, и о старухе Мутанте, из живота которой вырезают проглоченных ею детей. Упоминались также мифы индейцев квакиутль. Других конкретных ссылок на обрядовые мифы я у советских исследователей не встретил (возможно, по невнимательности).
Недоумевали и историки, внесшие свою лепту в розыск намека в сказке. Согласно А.Я. Гуревичу, мифопоэтическое мышление, дарившее миру сказки и легенды, особенно органично в эпоху святых и чудотворцев, то есть в Средние века. Так ли уж необходимо обращаться к доисторическим этапам эволюции общества, когда та же «сказочная старуха колдунья имеет аналог в реальности времени», близкого ко времени записи сказки? Приходится сожалеть, что историки изучали отношение общества к ведьме только по судебным протоколам и демонологическим трактатам, не придавая серьезного значения сказочному материалу [61].
Историческая школа не оставила нам солидных наработок еще и в силу этнических ограничений. Не устаю повторять: если вы возводите какой-либо культурный феномен к Средневековью, отрешитесь от патриотизма — национальных государств тогда не было! Но, увы, русские историки, уделившие внимание фольклору, повторили ошибку братьев Гримм. Эпос и былину сближать с событиями русской истории вполне допустимо, хотя в них наличествуют и общеевропейские черты, что подтвердил академик В.Ф. Миллер своим выводом об аристократическом происхождении былин (мнение, вызвавшее сильное раздражение у критиков). Но сказка и христианская легенда в границы Руси точно не вписываются.
Ненавязчивую попытку вписать их предпринял академик Б.А. Рыбаков, ярчайший сторонник «местечкового» патриотизма. Прежде всего он попенял Проппу на отсутствие в его книге археологических ссылок на «реальную историю первобытности» [62]. Но откуда таким ссылкам взяться? Не на кости же с рисунками ссылаться! На их основе инициацию не выстроишь. Попробуй отыщи хоть малейшие следы сооружения в форме пасти чудовища, игравшего важнейшую роль в обряде. И как подтвердить, что мальчика в процессе посвящения символически сжигали, варили, жарили, изрубали на куски и вновь воскрешали? А ведь не докажешь этого — рухнет вся теория о змее и старухе людоедке.
Сам Рыбаков, несмотря на иронию по поводу пропповских инсинуаций, тоже расшаркался перед «эпохой охотничьего хозяйства» как исходной для сказок и предположил, что поединок со змеем мог возникнуть из… охоты на мамонта. С большим основанием академик увязывает этот поединок с эпическими песнями о богатырях, восходящими к обороне от киммерийцев и печенегов [63]. Вот только змееборец в сказках не всегда действует от обороны — и в Европе с ее пресловутой агрессивностью, и на Руси, вечно обижаемой врагами.
Весьма интересна рыбаковская интерпретация Бабы Яги в роли воительницы — предводительницы конного войска (один из трех видов Яги, по Проппу). Этот вид известен почти исключительно восточным славянам. Конечно, он историчен и, возможно, отражает впечатления о дотюркском степном мире «амазонок». Но не думаю, что граница тридесятого царства, на которой стоит избушка Яги, определялась пределами «восточноевропейской колонизации Севера» — берегами Беломорья и Ледовитого океана, «куда впервые дошли еще охотники мезолита, а впоследствии ходили и русские люди Средневековья» [64]. Где в таком случае находились избушки, к которым ходили герои западноевропейских сказок?
После множества попыток вывести миф и сказку из земного бытия — обрядов и ритуалов, социальных отношений, исторических реалий — неизбежно должна была наступить обратная реакция. Человеческий дух должен был возмутиться, и он возмутился. А.Ф. Лосев трактовал миф в платоновском ключе, подчеркивая его символическое значение, благодаря которому осуществляется тождество идеи и вещи. Вместе с Честертоном он указывал на мифичность самой науки, оперирующей зачастую субъективными недоказуемыми понятиями. Устали люди от разгула фантазии о первобытном обществе! Со стороны Лосева было очень рискованно в 30-х годах заявлять, что миф и сказка «есть реальное и даже чувственное бытие» (рискованной была вся его книга). Он оговорился, что имеет в виду рождение, жизнь и смерть мифических героев, а также сцены любви, ревности, зависти, самопожертвования [65]. Чудеса он все-таки исключил.