Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама Лола – огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, – разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой – разве не согревала она тебя своим щедрым телом – да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…
И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит чей сын – общий, общий сын, – мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, – в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками – лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.
И очереди, очереди – за рахитичными куриными тушками, нечистыми синеватыми яйцами, за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе – да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.
Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча – там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками – чудо чудное, – девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы – девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, – мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, – и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.
…Verte desnuda es recordar la tierra.
La tierra lisa, limpia de caballos…
Federico Garcia Lorca
По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг упал прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как карточный домик.
Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный. Эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и послушно подставляла покрытый испариной лоб.
Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.
По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а совсем другая девушка, возможно, тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.
Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на песьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.
Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблескивала металлом.
За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря все еще производила некоторое впечатление на утомленных нескончаемым человеческим конвейером мужчин – ее сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.
Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.
После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивленно примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.
Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый лай сторожевых псов.
Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.
В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.
В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.
– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.