Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она в ужасе.
— Общины за такое не проголосуют. И лорды тоже. Епископ Фишер такого не допустит. Архиепископ Уорхем. Герцог Норфолк. Томас Мор.
— Фишер болен. Уорхем стар. Норфолк не далее как третьего дня сказал мне: «Я устал, — прости, но я повторяю его выражение, — сражаться под запятнанным знаменем Екатерининой брачной простыни, а уж смог тогда Артур или нет, теперь один… теперь все равно». — Он на ходу заменяет непроизносимое слово. — «Пусть уж моя племянница Анна покажет, на что способна».
— А на что она способна?
Джоанна, приоткрыв рот, ждет ответа. Слова герцога прокатятся по Грейсчерч-стрит, по мосту, на ту сторону реки, и размалеванные саутуоркские девки понесут их на языке, как заразу. А чего еще ждать от Говардов, от Болейнов, от всей их породы; молчи — не молчи, рано или поздно молва об Аннином нраве облетит и Лондон, и весь мир.
— Она испытывает королевское терпение, — говорит он. — Король жалуется, что Екатерина в жизни с ним не разговаривала, как Анна. По словам Норфолка, Анна обзывает короля хуже, чем собаку.
— Странно, что он ее не выпорет.
— Может, еще и выпорет, как поженятся. Понимаешь, если бы Екатерина отозвала из Рима свою жалобу и согласилась, чтобы дело разбирали в Англии, или папа аннулировал-таки их брак, ничего такого — ничего из того, о чем ты говорила, — не произошло бы, просто… — Он делает плавное движение, будто сворачивает пергаментный свиток. — Если бы Климент в одно прекрасное утро подошел к столу и спросонок подмахнул левой рукой непрочитанный документ, кто бы его осудил? И остались бы ему его доходы, его власть, потому что Генриху нужно только одно — затащить Анну в постель, однако время идет, и, поверь мне, у Генриха появляются новые желания.
— Да. Например, поступать по-своему.
— Он король. Привык к этому.
— А если папа будет и дальше упорствовать?
— Значит, не получит своей десятины.
— Неужто король приберет к рукам деньги простых христиан? Он и без того богат.
— Тут ты ошибаешься. Король беден.
— Ой. А ему-то это известно?
— Я не знаю, ведомо ли королю, откуда берутся его деньги и куда уходят. Пока был жив милорд кардинал, его величеству довольно было захотеть новый алмаз на шляпу, красавца-скакуна или роскошный дворец — все появлялось само. Сейчас личными средствами государя заведует Генри Норрис, и еще король берет из казны — на мой взгляд, многовато. Генри Норрис, — говорит он, не дожидаясь вопроса, — мой злой рок, — однако не добавляет: «вечно оказывается у Анны, когда мне надо поговорить с ней наедине».
— Пусть приходит к нам обедать, если проголодается. Не Генри Норрис, конечно, а наш нищий король. — Джоанна встает, видит себя в зеркале и тут же пригибается, словно испугавшись своего отражения. Он наблюдает, как она делает другое лицо: менее озабоченное, рассеянно-любопытное, не столь вовлеченное в разговор — чуточку поднимает брови, слегка выгибает уголки губ. Я мог бы нарисовать ее портрет, думает он, если бы владел кистью, я столько на нее смотрю. Однако от того, что смотришь, мертвые не возвращаются, и чем пристальнее всматриваешься, тем быстрее и дальше они уходят. Он никогда не думал, будто Лиз улыбается с небес, глядя на них с Джоанной. Нет, думает он, на самом деле я отодвигал Лиз в темноту и мрак, и внезапно ему вспоминаются давние слова Уолтера про мать. У нее была деревянная святая, которую она принесла в своем узелке, когда совсем молодой девушкой пришла в Патни с севера, и когда ложилась со мной в постель, рассказывал Уолтер, она поворачивала статуэтку лицом к стене. Боже мой, Томас, кажись, то была святая Фелиция, и уж точно она смотрела куда-то не на нас в ту злополучную ночь, когда я тебя сделал.
Джоанна идет по комнате. Комната большая и наполнена светом. Джоанна говорит:
— Все это… все эти вещи, которые у нас есть. Часы. Новый сундук, который ты выписал из Фландрии, резной, с цветами и птицами. Я своими ушами слышала, как ты сказал Томасу Авери, передай Стивену, мне нужен такой сундук, а цена меня не заботит. И картины с незнакомыми людьми, и, не знаю, лютни там, и книги по музыке, у нас ничего такого не было. В детстве я никогда не смотрелась в зеркало, а теперь смотрюсь каждый день. И гребень — ты подарил мне гребень из слоновой кости. У меня никогда не было своего. Лиз заплетала мне косы и убирала под чепец, а я — ей, и если волосы у нас растрепывались, кто-нибудь сразу кричал, чтобы мы не ходили, как чучела.
Чем нам так любы прошлые тяготы? Почему мы гордимся, словно заслугой, что сносили брань и побои, что дома не было дров для очага и мяса на обед, что родители держали нас в черном теле и бранили по всякому поводу? Даже Лиз, давным-давно, увидев, что он вешает рубашонку Грегори у очага, чтобы согреть, сказала, не надо, а то привыкнет.
— Лиз, — произносит он. — Прости, я хотел сказать, Джоанна…
Сколько ж можно уже, говорит ее лицо.
— Я хочу сделать тебе что-нибудь приятное. Скажи, что тебе подарить.
Он ждет, что она закричит, как все женщины, не думай, будто можешь меня купить, однако она выслушивает, зачарованно, как ему кажется, с лицом внимательно-сосредоточенным, его теорию о том, чем хороши деньги.
— Был во Флоренции один монах, фра Савонарола,[49]который внушил людям, будто красота греховна. Некоторые думают, что тут не обошлось без колдовства. Люди жгли на улицах костры и швыряли туда все, что любили, что сделали своими руками или приобрели на заработанные трудом деньги: шелковые ткани, белье, которое их матери вышили для брачного ложа, стихи, написанные рукою поэта, векселя и завещания, купчие на дома и закладные на землю, собак и кошек, рубашки с плеч и перстни с пальцев, женщины бросали в огонь покрывала, и знаешь, Джоанна, что хуже всего? они отправили в костер зеркала и теперь не видели своих лиц, не видели, чем отличаются от скотов бессловесных и от несчастной живности, которая корчилась в огне. А, растопив зеркала, они вернулись в пустые жилища и легли на пол, потому что сожгли кровати, и когда они встали на следующее утро, у всех ломило поясницу от спанья на жестком, и не было столов, чтобы сесть завтракать, потому что из столов сложили костры, и не было стульев, потому что стулья порубили на растопку, и не было хлеба, потому что пекари бросили в огонь квашни с опарой, муку и весы. А знаешь, что хуже всего? Они все были трезвы. Накануне они вытащили на улицу бурдюки с вином и… — Он делает движение, будто бросает что-то в костер. — Они были трезвы, головы у всех прояснились, люди смотрели вокруг себя и не знали, что им есть, что пить и на чем сидеть.