Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.
Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях – в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.
«История общественной мысли в России» – слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.
...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется, заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.
Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.
Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.
Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...
Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развивался, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда – когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.
Хотя ведь в погибели все люди братья?!
Его настоящее капитулировало нынче безоговорочно, и только бывшее оставалось ему вспомнить и противопоставить своему собеседнику.
Корнилов возразил мастеру:
— А вот мальчик на уроке закона божьего, а вот он думает: «Это обо мне!» Так почему же это стыд? Почему же срам? Почему же это безбожно?
— Мальчик? Маленький?
— Средних лет. Подросток.
— Мальчик... Прослезиться можно. Тем более что обман и ложь часто плачут и в слезах бывают... Ну, а потом, когда возрос мальчик, что он сделал со своим богом? Сколько раз он предал его? Тысячу либо без счета? Начитался предательских образов, проникся Раскольниковым, дескать, повторю Родиона Романовича немного, не очень много, а все-таки повторю его, а также растопчу ужас, единственное спасение свое... Вселю-таки сам в себя бога, не думая, какой же это бог, ежели он – это я сам? Не думая, не спрашивая о том, какой же это суд, когда это самосуд? Кто из нас и вовсе без бога не любит думать о самом себе? Самодумия и так слишком уж много, потому и становится оно пороком, а тут еще я есть бог, так как же мне о самом себе не думать! Нет, бог, он выше меня и недоступен мне во веки веков, и один лишь помысел я знаю его, ко мне обращенный, – страх! И потому опять же, опять же истинно божественная книга есть «Книга ужасов», а не Библия либо Коран!
— Мистика... Ваша «Книга» – это мистика!
— Я и говорю: «Федор Михайлович! Вы-то грешны более других писателей – кому-кому, а вам-то до мистики, до мистического страха оставалось рукой подать, но вы подтасовочку исполнили и подсунули вместо нее любовь! Нехорошо!»
— А он?
— Не сознается!
— Идея фикс! Иван Ипполитович, вами владеет идея фикс!
— Наоборот, жизнь есть фикс, а ежели так, то перед нею, перед фиксом, все идеи на одно лицо, все одинаково фиктивны. Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти!» «Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому оно и есть превыше всего! Всех принципов!
Еще скажу вам сейчас же, Петр Николаевич: ребенок вы! Видите за собою мудрость, думаете, будто пережили войну и тем познали. А не поняли, что война – это лишь намек на истинность ужасного, и только кончили воевать, как забыли про войну и про намек. Я ли тоже не бывал в жизни ужасной и отвратительной: и на войне, и в тюрьме, и в сифилитической лечебнице, и в доме сумасшедшем был я служителем. Вы думаете, это меня чему научило? Нет! Человек, все переживший, только думает, будто постиг жизнь, в то время как постигает ее не он, а отшельник и затворник, в то время как не особый, военного времени либо тюремного заключения ужас нужен для человеческого просветления, а повседневный, милой девочкой Ариадночкой либо собственной и боготворимой супругой внушаемый. Только он, повседневный, и способен свой смысл открыть. Только он и сделал меня писателем «Книги». Когда обязательно хотите что-то понять и постигнуть, пишите о том предмете книгу, пишите, помня, что письмо дано человеку от бога для постижения истины, для постижения смысла ужасного, а вовсе не для любовных записочек, не для канцелярий различных и даже не для ученых трактатов. Это уже второстепенное есть назначение письма, но не первое и не великое. Но как второстепенность всегда приятна, и вот никто от нее не уклоняется. Хотя бы и Федор Михайлович.