Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах да — Шехерезада. Он встряхнулся. Сидя тут, перед огнем, со стаканом вина, Кит бросил попытки сделать грамматический разбор своего измененного состояния. Бросил и вернулся к тому, чем занимался, когда больше заняться было нечем (нередкое нынче положение дел): он лелеял воспоминание о тех тринадцати часах. Тринадцать часов составляли его тайну. Ничего особенного по размаху, если сравнить с двойной жизнью Глории или с параллельной вселенной. Интересно, было ли хорошо ей? «Тайна, — как однажды выразился один выдающийся воспитанник разума, — порождает обширное увеличение. Тайна, если можно так выразиться, делает возможным второй мир по соседству с миром явным». Кит обратился к Шехерезаде:
— Знаешь, у Диккенса, когда положительные персонажи смотрят в огонь, они видят лица своих любимых. А отрицательные персонажи — они видят лишь ад и конец света.
— А ты что видишь?
Кит крутнул шеей — на полный оборот, как Адриано в «роллс-ройсе». Странно, но они с Шехерезадой находились в неподвижном центре комнаты: все были заняты чем-то еще, старшие леди — поодаль, с одной стороны, а Йорк с Тимми — во главе шумной карточной стаи (игра под названием «туалет» — сплошные ставки, поднятие, удваивание, срывание банка).
— Ни то ни другое, — ответил он. — Что-то среднее. Слушай, извини за то, что я сказал тем вечером. Только не надо презирать меня за это всю жизнь. Я не знал, что ты религиозная.
— Да нет. — И она тоже обернулась посмотреть. Башня ее шеи, розовая рубашка, чайно-коричневая кофточка. — Я не религиозная. В смысле, я верю, по-своему. Но это все. Я не как Тимми… И тебя я не презираю. Дело во мне. Только во мне.
Кит склонил голову.
— Я кое-что узнала про саму себя. Я не могу — не могу это сделать. Ну ладно, на каникулах, момент, порыв. Может быть. Но я не могу… специально, обдуманно. Хиловато, да? Но я, кажется, не из тех.
— Нужно, чтоб была любовь.
— Тут не только это. Просто меня заклинило. Наверное, это связано с папиной смертью — с тем, когда это произошло. Что есть, то есть, а дальше я не могу — заклинило.
— А ты что видишь, когда смотришь в огонь?
— Это правда. Иногда я вижу папино лицо.
— М-м, — откликнулся он. Месяц назад, неделю назад его тронуло бы подобное доверие, он счел бы его за честь — из этих губ, что под этими глазами и этим ровным лбом. Теперь же он подумал: значит, ты не из тех — что ж, вот это и следовало специально обдумать. — Мне кажется, я понимаю.
— По-моему, это к лучшему. Даже если это значит, что я упущу свое. Может, когда повзрослею, стану смелее.
От этого его глаза расширились; однако он почувствовал еще и незнакомый, комиссарский импульс, что-то вроде: Шехерезада, ты — представительница старого режима. У тебя нет качеств, необходимых для того, что придет ему на смену.
— Ну что ж, Тимми приехал. А мне жаловаться не на что.
— Хорошо. Прекрасно.
Адриано с Кончитой, словно пара маленьких супругов, подошли погреться, и на миг наступила тишина.
Что видел Кит, когда смотрел в огонь? Огонь, думал он, — любовная стихия, невротическая, разъедающая, пожирающая. Огонь — любовная стихия; а горящие поленья — оргия: подкинь еще одно и смотри, как все змейки, все медноголовки выгибаются дугой, меняют курс. Потом они подобрались: сверху, снизу, в обход, с губами и кончиками пальцев, плюясь и облизывая свои змеиные языки.
Кончита говорила:
— Как по-итальянски «огонь»?
— Fuoco, incendio, — ответил Адриано, который нынче выглядел изможденным. — Inferno.
А Кит продолжал сидеть со своим вином, своим огнем, своей тайной.
* * *
Глория Бьютимэн вышла из затемнения — во всяком случае, физически.
У бассейна ее фиговый листок (на самом деле фиговых листков было несколько: серебряный, золотой, из светлой платины) внес в атмосферу эротический штрих, доселе не освоенный ни Шехерезадой, ни Лили, ни Феличианой/Ракеле/Клаудией/Пией/Нериссой/Консолатой/Грацией. То была расслабленность. Словно резинку на поясе намеренно растянули до предела. Когда она принимала душ под навесом кабинки, чувствовалось, что в любую секунду легкое серебро («воздушные пустяки») непременно должно соскользнуть на пол. Все, что требовалось, — подождать, пока это произойдет. А когда она ныряла, то можно было, если вовремя подняться на ноги, увидеть там, внизу, под зыбкой толщей, эту восхитительную мокрую белизну, а потом она заводила руки за спину, подтянуть.
Приходил, пошатываясь, Йоркиль в своем костюме мелкого фермера, подбадривал ее из тени (сам он никогда не разоблачался — после пяти минут на солнце лицо его приобретало цвет автомобильной камеры). Был здесь и Тимми, мягко-бесплечий, беззаботно погруженный в свои листовки и брошюры (охота, пятидесятники). Был и Адриано, теперь уже без сопровождения (и почему-то выглядевший вдвойне одиноким, когда занимался своей новой дисциплиной — йогой). Более неожиданным было постоянное присутствие Амина — в белой рубашке, с кожей цвета умбры. Его темные очки не сводили с тебя взгляда на ярком свете.
Взгляда они не сводили — возможно, случайно — с темных очков Кита; он взял себе Лилину запасную пару, чтобы иметь возможность созерцать — без скованности и без мигания — пупок Глории Бьютимэн. Это была последняя новость — живот Бьютимэн. Он не был ни впалым, как у Шехерезады, ни гладким, продолговатым, как у Лили. То было центральное полотно Глориной конструкции, роскошная выпуклость. Омфал, как это зовется у поэтов, пуп Земли, напоминающий мягкую зыбь Средиземного моря.
Обнаруживалось в ней и качественное отличие. Тело Глории было завершенным, полным, окончательным вариантом. Дело в ее окрасе, подумал он. В случае Лили и даже Шехерезады все было не так — тут присутствовало нечто лихорадочное и неустойчивое и открытое переменам. Неожиданные дефекты, признаки тревоги. Из того, где они еще находились, она уже вышла. Или дело было просто в непорочности блондинок?
При этом со всем вполне удавалось справиться. Где-то час он снимал своей фотографической памятью, затем — наверх, в замок, с омфалом, что жил у него в голове. Затем следовали девяносто секунд практического нарциссизма, за прикрытыми глазами. Что как будто бы давало ответ на все вопросы. Хотеть Глорию — это было не то, что хотеть Шехерезаду, тогда, в прошлом; это приходило и уходило, но не накапливалось. Любовь (понимал он) заставляла мир расширяться; это (что бы это ни было) сводило мир к одной-единственной точке. Физический акт с Глорией произвел на свет лишь примитивное желание повторить его — ничего более. Желание, более или менее точно уравновешенное примитивным страхом.
Пупок, эта тенистая впадинка, был местом последней связи ее с матерью. Еще им, конечно, была помечена область, где когда-нибудь предстояло расти ее детям.
— И как же ты пронюхал про комнату горничной?.. Ты туда собирался пойти с Шехерезадой — верно? Пока она не потеряла решимость.