Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее я не мог разрешить для себя вопрос: раз человек есть не причина, но продукт исторических передряг, то почему он так легкомысленно покинул античное благовременье и вступил в сумрак средневековья, почему наследниками французских энциклопедистов стали наполеоновские шаромыжники, почему наши пролетарии и крестьяне, скинувшие монархию и разгромившие с дюжину белых армий, не без энтузиазма надели на себя сталинское ярмо? Или же и вправду среднестатистический человек – долдон? Да нет вроде бы, не похоже; похоже больше как раз на то, что история от дьявола, пути которого неисповедимы, и она болезнь, а жизнь от Бога, пути которого прекрасно исповедимы, и она здоровье, человек же есть несчастная жертва этого дуализма, но даже подчиняясь диктату дьявола, он остается частицей Бога, ибо и при царе Федоре Иоанновиче, и в Смутное время, и при Петре, и в пору беспросветного господства треугольника из босяка, держиморды и палача он радовался, сострадал, любил, рожал детей и обустраивал свою землю. Его, видимо, только то сбивало с истинного пути, что вот он радуется, сострадает, любит, рожает детей, обустраивает свою землю, а глядь, – помрет, и через двадцать лет о нем не вспомнит ни один черт. Сужу по себе: мне ведь не то обидно, что я жизнь прожил по-вегетариански, и не то, что талантов у меня нет, а то, что в XXI столетии обо мне не вспомнит ни один черт.
Полагаю, этот бедовый пункт тоже давно и прочно во мне засел, так как еще в первой молодости я алчно искал встречи с замечательными людьми; мне почему-то казалось, что вот я повстречаю знаменитого, несмертного человека и прикоснусь, то есть как бы приобщусь к памяти вечной и благодарной. Со временем я даже взялся было описывать свои встречи с великими мира сего из мелочного стремления как-то присоединиться к их величию, – дескать, лет через сто прочитают люди мои записки и будут в курсе, что я тоже существовал, – да простого описательного таланта не оказалось, и, сколько я ни бился, выходила белиберда. А между тем я своими глазами видел Леонида Утесова, на которого натолкнулся 3 сентября 1956 года возле ресторана «Националь»: на нем был богатый бостоновый костюм, зеленая фетровая шляпа и лаковые ботинки. Весной 1964 года, в метро, на перегоне между станциями «Красные ворота» и «Парк культуры», я ехал в одном вагоне с Александром Солженицыным – у него было темно-бледное лицо, словно у третьеводнешнего покойника; тогда он уже пользовался широкой известностью, как писатель и инсургент, но никому в голову не пришло бы, что со временем он сядет в Вермонте фельдмаршалом протестантской литературы. В самом начале семидесятого года, у церкви Вознесения, я повстречал Вячеслава Михайловича Молотова: он был заурядный, в сущности, старичок в толстом пальто с опущенными плечами, точно он физически ощущал груз своего греха, однако этот политический разбойник отнюдь не ужаснул меня, а скорее вогнал в восторг, слегка отдававший в ужас, – ведь шутка сказать, всем нашим концлагерем управлял, с Гитлером ручкался, 22 июня сорок первого года провозглашал Великую Отечественную войну!.. Но вот что меня всегда смущало, настораживало при этих нежданных встречах: Утесов, и Солженицын, и Молотов, и прочие знаменитости рангом помельче, с которыми случай меня сводил, конечно, смотрели гордо, однако сквозь схему гордости, окостеневшую на их лицах, проглядывало какое-то оскорбленное удивление, как если бы их самым беспардонным образом обманули, как если бы они жизнь положили во славу Родины, а их отблагодарили почетной грамотой, и они спрашивают кого-то: «И это все?!» Из моего наблюдения вытекало: а может быть, ерунда – эта несмертность в памяти будущих поколений? может быть, вовсе не в этом дело? но тогда спрашивается – а в чем?..
Я лежал на своей панцирной койке, которая при каждом мало-мальском движении издавала этакое металлическое стенание, слушал, как мой отставной топтун напевает с трогательной хрипотцой балладу про несчастного капитана, а тем временем у меня в голове, словно бильярдный шар, перекатывалось изнурительное – «а в чем?»
В конце концов оно меня доконало, и я не заметил, как начал бредить; меня посетил давешний увлекательный кошмар, вернее, вторая часть увлекательного кошмара, где и действующие лица все были прежние, и натура та же – прямо не бред, а многосерийная постановка. Разница между частями означилась только в том, что в первый раз над чисто-полем сгущались сумерки, теперь же был даже не вечер, а в полном смысле этого слова – ночь. Небо уже почернело, и только в западной стороне хрустально светилась изнеженно-голубая, какая-то прощальная полоса; высыпали звезды, не броские, не ядреные, как на юге, а блеклые, как и все в невидной нашей земле, грустно глядящие сверху вниз, но именно поэтому-то и возбуждающие взаимность; время от времени налетал ночной, особенный ветерок, ровный и благоуханный, похожий на дыхание возлюбленной, когда она спит на твоем плече. Званые и призванные по-прежнему восседали за предлинным столом, на котором горели свечи, навевая сравнение с Млечным Путем, причудливо отразившимся в земной тверди, и с таким упоеньем, что ли, внимали ночи, на какое способны только утонченные существа.
Немного погодя Евлампий с Иваном, соседи мои по бреду, затеяли меж собой приглушенный, сдержанный разговор. Евлампий басил, поскольку полушепотом изъяснялся:
– Однако на нашем конце опять перебои с хлебом.
– Хоть вино не переводится, и на том спасибо, – вторил ему Иван.
– Пускай только попробуют устроить нам перебои с вином, я им моментально организую Октябрьский переворот! Ты хоть знаешь, почему у нас в семнадцатом году свершилась социалистическая революция? Потому что царь Николай II ввел в России «сухой закон» – вот тебе, Ваня, и весь марксизм!
– Да бросьте вы, ребята, переживать! – с весельем в голосе сказал я. – Вы только посмотрите, какая ночь, стихотворение, а не ночь: жить хочется, страдать хочется, чтобы, скажем, ты был влюблен в пятьдесят красавиц одновременно, а они чтобы все как одна видали тебя в гробу! Вы бы лучше восхищались, чем критику наводить…
– Мы и восхищаемся, – лениво согласился со мной Евлампий. – Только мне все равно обидно, что на нашем конце перебои с хлебом, а на ихнем конце жрут вареную колбасу.
– Чудак ты, – сказал Иван. – Они и слыхом не слыхивали, что такое вареная колбаса, они рубают, гады такие, омаров под белым соусом!
– Это еще обидней!
Я объявил:
– А вот мне плевать! Причем мне плевать исключительно потому, что жизнь строго блюдет баланс: если тебе везет в картах, то не везет в любви, если ты лопаешь омары под белым соусом, то тебе не о чем поговорить со своим соседом…
– Положим, – перебил меня Иван, – разговорами сыт не будешь.
– Ну, это для кого как, – возразил Евлампий. – Омары – это, конечно, отлично, и вареная колбаса сравнительно хорошо, но для меня первое дело – душевно поговорить. Такой я, понимаете, отщепенец. Нет, правда: в другой раз потолкуешь с привлекательным человеком и такое возникает ощущение, как будто ты плотно перекусил.
С этими словами Евлампий приподнялся и заинтересованно глянул в дальний конец стола, где публика действительно помалкивала и налегала главным образом на съестное.