Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Билл всплеснул бледными худыми руками и театрально удивился:
– Какой вы расторопный. Я вас недооценил. Но там пустыня, вы ни до кого не докричитесь. Я пробовал там преподавать – невозможно. Асфальтовая пустыня. У них нет чувства общности, чувства корней. В Йоркшире мы говорим: «наша Нелли», «наш Эрни», «наша кошка», «наш пес», «наша улица». А они ничего своим не ощущают и все ненавидят. Бродят дикие дети в поисках добычи, а папаши обкарнывают вишневые деревья. Поверьте, я имел возможность наглядеться.
– Я тоже. Аркрайт не слишком отличается от мест, где я вырос.
– Что ж, возможно, вы правы, что так туда стремитесь. Но думаю, вам нужно подождать, и немало, прежде чем везти туда мою дочь.
– Я хочу, чтобы она сразу была со мной.
Билл подливал виски и продолжал вещать, в основном благодушно, о недостатках Аркрайта. Женщины глухо молчали. Дэниел это заметил, но все же чувствовал, что справляется, продвигается, что самым кончиком клин просунут уже в некую метафорическую дверь. Он решил, что пора откланяться, дабы не пережать.
Уже у самых дверей Билл произнес:
– Весьма познавательная беседа, весьма. Я узнал много нового. – Лицо его исказилось ядовитой гримасой. – И все же, друг мой, христианство умерло в девятнадцатом веке. Процесс этот начался, собственно, много раньше, а к третьей четверти девятнадцатого успешно завершился. То, что вы принимаете за свою духовную жизнь, – бессмысленное трепыхание отрубленной конечности.
– Вы это уже говорили. Я вас переубеждать не буду.
– Вам это и не по силам.
– Но у меня свое мнение и свой ум.
– Весьма посредственный, – сказал Билл и захлопнул дверь ему в лицо.
Несколько дней спустя Фредерике предстал в ранних сумерках Кроу, выступив из-за Афины Паллады в галерее Блесфорд-Райд. Он страшно обрадовался, трусцой понес ей навстречу круглое брюшко, всплеснул руками:
– Дивное дитя, вот уж нежданная радость в этих унылых стенах! Я только что от Александра, он был угрюм и неприветлив. Ты тоже к нему?
– Я приходила к отцу. Который тоже был угрюм и неприветлив.
– Исключительно несимпатичное заведение. Детище моего славного предка, гримасы католического атеизма. Эти статуи положительно чудовищны. Посмотри: никто не улыбается, кроме, конечно, сладчайшего Иисуса. Афина с мышцами рудокопа, а рот узкий, поджатый, недовольный, как у Лиззи Сидделл[214]. Пучеглазый Шекспир с тощими икрами и съехавшими подвязками. Уйдем от них, дитя мое.
– С удовольствием, – поддакнула Фредерика, хранившая в душе детскую привязанность к толстозадому пантеону.
Они зашагали в такт.
– Ты, наверно, зубришь, не подымая головы?
– В целом да. Правда, волнуюсь из-за пьесы, но я могу работать в любом состоянии.
– Счастливый дар.
– Но все равно какой-то непокой…
– От этого непокоя избавиться не надейся, он у тебя в крови. Идея: едем сейчас ко мне. Успокоим твои нервы горячительным. Что скажешь?
Фредерика противилась лишь неодолимым искушениям. Кроу повел ее к «бентли», который ждал их, поблескивая, на подъездной аллее. Пассажирское сиденье оказалось до непристойности комфортабельным. Фредерике на секунду вообразилось желание надругаться над вещью, большим ножом вспороть и искромсать эту гладкую, тонко пахнущую кожу. Это сперва поразило, а потом заинтересовало ее. Она сложила руки на коленях, а Кроу поддал газу, потом еще, и автомобиль гладко и жутко понес их мимо полей, клочков пустошей, каменных оград, и они проплывали словно ленты, серые, бурые, тускло-зеленые и желтоватые.
Кроу провел ее темными, тихими залами среди белых чехлов. Свет выхватывал круглые яблочные груди и мощные колени гипсовой Венеры и Дианы, озарял бледное тело Актеона. Елизавету – Деву Астрею освещал единственный острый луч, устремлявшийся потом наверх в темноту и в ней затуплявшийся. Ото всего тянуло каменным холодом и сквозняками. Кроу поспешно цокотал сквозь залы, Фредерика мчалась. Наконец они достигли жарко натопленного, светлого кабинетика. В камине мерцал настоящий огонь. Кроу усадил Фредерику в глубокое, крылатое вольтеровское кресло и вручил ей гигантский стакан с карим шерри, красно-золотым на просвет каминного огня. Протянул тарелочку с солеными орешками, и Фредерика жадно цапнула сразу горсть – всегда так делала на случай, если хозяин забудет и больше не предложит. Кроу рассмеялся. Впрочем, она напрасно беспокоилась: он был заботливый хозяин и не забывал пополнять шерри в ее стакане.
Кроу стал говорить с Фредерикой о ней самой. Разговор его порхал и касался ласково, щекотал лестью, как перышком. С интересом теплым и глубоким, как вкус шерри, Кроу выманивал на свет ее честолюбивые мечты и планы. Сказал, что у нее есть «свое лицо» – такому не научишься, это дар. Что к нему часто прилагается «притяжение» – им она тоже не обделена, а потому всегда будет неотразима: не для всех, но для совершенно определенного рода мужчин.
Кроме всего прочего, 1953 год был знаменателен для Фредерики тем, сколь многие предлагали ей и даже навязывали определения ее самой, обычно провисавшие меж трех метафорических стульев: афористической мудрости, расхожей банальщины и чистой правды. Слова Кроу подействовали на ее раздраженное сознание, как ритмические движения щетки на спутанные волосы: Фредерика расправила плечи, охорошила ум и тело и, милостиво улыбнувшись, осушила еще стакан шерри.
Кроу продолжал:
– Сам я не получил в колыбель никакого дара. Я лишь люблю и пестую чужие дары. От этого, признаюсь, делаешься слегка стервозен: когда столько всего вложил в человека, невольно ожидаешь от него сверх меры. Это завуалированная угроза, которую ты, конечно, проигнорируешь, ибо что еще тебе остается. Мощь, сила – вот что прельщает меня.
– Ну, в нашем графстве вы изрядная сила.
– Это другое. Я – лишь временный хранитель богатого наследства. А твоя сила – у тебя в крови.
Он сел в кресло возле бюро, подозвал Фредерику и показал миниатюру: хмурая, в яхонтах, в карем бархате, глянула на нее несчастная Джоанна Сил, обрезанная рамкой как раз под грудками, поднятыми тугим корсетом. Положил пухлые ручки ей на талию и объявил, что в некоторых натурах врожденная сила производит настоящее электричество. Фредерика, например, явно искрит и постреливает, что весьма интересно… При этих словах он ловко усадил ее к себе на колени.
Фредерика оторопела – по той простой причине, что считала Кроу стариком. Она слышала, что в этом возрасте (точный возраст Кроу был для нее, впрочем, загадкой) мужчины часто принуждены вместо дел довольствоваться беседами. Потому смущенно-кокетливые взгляды, бросаемые в ответ на особо двусмысленные пассажи Кроу, она считала гуманным делом, чуть ли не снисхождением к старику с сияющих высот полнокровной юности. (Смущение не вязалось с ее спесивой лисичьей мордочкой, но она еще этого не вычислила и невольно вместо кокетства выдавала натуральный блуд.) Впрочем, стоило Кроу притянуть ее к себе, как стало ясно, что он вовсе не дряхл и весьма искушен. Его ручки пришли в привычное и уверенное движение: ласкали, игриво пошлепывали, шаловливо просовывались тут и там. Фредерике неловко было сидеть: Кроу был несомненно умел, но он также был миниатюрен. Она чувствовала, что ее корпус согнут некрасиво, а ноги как-то нелепо торчат в стороны. Фредерика попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась: она пригибала голову, чтобы Кроу не приходилось тянуться, отчего у нее постепенно сводило шею. Кроу в любви оказался столь же словоохотлив, как Эд был молчалив.