Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флоренция — самый близкий к Форте-дей-Марми большой город; мы часто ездили туда, чтобы еще раз полюбоваться творениями Микеланджело и Боттичелли и купить сережки для моей дочери. Флоренция — лучший в мире город для ничегонеделания, поскольку предлагает массу возможностей что-нибудь сделать, но только не моему сыну, — ему там делать было решительно нечего, кроме как осматривать разного рода малоприятные места, которые мы посещали. Как-то вечером все мы пошли на флорентийский ипподром посмотреть рысистые бега. Дети туда допускаются, и многие из них благовоспитанно играют на травке за трибунами или сидят вместе с родителями на скамьях и наблюдают за заездами. Минимальная ставка мала. Бега — место семейного отдыха, общедоступное и безопасное. Сын угадал четверых победителей и выиграл восемь долларов. На следующий день выяснилось, что возвращаться домой он уже не хотел. Он хотел снова пойти на бега. Однако рысистые состязания в тот вечер не проводились, и я повел его в оперу. После чего он снова запросился домой. И очень скоро на шаг приблизился к нему — мы покинули Италию и отправились поездом в Авиньон. К нашему приезду там установилась изнурительная жара, на несколько дней придавившая всю южную Европу. До того моя семья ни от кого об Авиньоне ни слова не слышала — разве что от меня, — точно так же как и бóльшая часть нас, стоявших на Корсике, услышала об Авиньоне только тогда, когда мы получили приказ разбомбить тамошний мост через Рону. Одно из немногих исключений составлял штурман из Новой Англии — до войны он преподавал историю и страшно радовался всякий раз, как оказывался неподалеку от мест, игравших видную роль в его лекциях. Когда наши самолеты долетели до Оранжа и начали поворачивать на юг, к цели, он объявил по переговорному устройству:
— Справа от нас город Оранж, родовое гнездо королей Голландии и Вильгельма Третьего, который правил Англией с тысяча шестьсот восемьдесят восьмого по тысяча семьсот второй.
— А слева от нас, — ответил ему по радио полный омерзения голос родившегося в Чикаго стрелка-радиста, — зенитки.
Мы с самого начала знали, что налет скорее всего окажется опасным для нас, поскольку трем самолетам предстояло идти перед основным нашим строем и разбрасывать кусочки фольги, чтобы сбивать с толку радары зенитных орудий. Мне, бомбардиру одного из этих самолетов, заняться было особенно нечем — только сидеть, накрыв голову металлической каской, которая защищала ее от осколков снарядов, а когда зенитки смолкли, посмотреть назад — выяснить, как чувствуют себя наши бомбардировщики. Один из них, горевший, шел вниз по пологой спирали, вскоре обратившейся в неуправляемое вращение. И я наконец увидел раскрывавшиеся парашюты. Трое летчиков покинули этот самолет. Трое других остались в нем и погибли. Одного из первых троих нашли и спрятали жители Авиньона, и в конце концов доставили целым и невредимым назад бойцы французского Сопротивления. Пятнадцатого августа, в день вторжения в южную Францию, мы снова полетели бомбить Авиньон. На этот раз немцы сбили три наших самолета, и никто из их экипажей не уцелел. Стрелок моего самолета был серьезно ранен в бедро. Я оказал ему первую помощь, а на следующий день навестил его в госпитале. Выглядел он хорошо. Ему сделали переливание крови, он должен был вскоре поправиться. Зато я чувствовал себя ужасно — мне предстояло совершить еще двадцать три боевых вылета.
Вот где шла настоящая война — в Авиньоне, не в Риме, не в Л’Иль-Русе, не в Поджибонсе, даже не в Ферраре. Там я был еще слишком неопытным, чтобы испытывать страх. Теперь же все разговоры вертелись в Авиньоне вокруг только что закончившегося, весьма успешного летнего фестиваля искусств. Людей на него съехалось больше, чем когда-либо прежде, и воодушевленные этим городские чиновники, отвечавшие за привлечение туристов, уже начали строить на следующий год планы, которые позволили бы им добиться еще большей удачи.
Авиньон, объяснили мне, существует главным образом благодаря туристам, и я удивился, услышав это, поскольку город маленький — такой маленький, что окна нашего номера, находившегося в тыльной части отеля, выходили на узкую улочку прямо напротив заведения, которое я принял было за салун и которое, если верить намекам отельных служителей, было борделем. Какая-то женщина, хриплая и громогласная, хохотала, кричала и пела в нем до четырех утра. А когда она наконец заткнулась, в соседней с заведением булочной начали рубить тесто. Утром я попросил, чтобы нам дали другой номер, и портье мгновенно понял меня и посоветовал не заходить в расположенное за отелем заведение.
— Это очень плохое место, — сообщил он с сожалением, из которого можно было вывести, что сам-то он посещает другое, намного лучшее. Портье перевел нас в номер, находившийся во фронтальной части отеля. Из окон его открывался вид на прелестное уличное кафе с огромным, затенявшим столики деревом посередке.
День спустя мы снова ехали в поезде — мое турне по полям сражений закончилось. Оно приводило меня лишь в места самые мирные и сводило с людьми, нисколько не озабоченными угрозой какой-либо новой войны. Странно сказать, но мою войну я нашел, и совершенно неожиданно, в маленькой нейтральной Швейцарии, уже после того как сдался и почти утратил к ней интерес. Она внезапно явилась мне в обличье дородного дружелюбного француза средних лет, с которым мы познакомились в одном из игрушечных швейцарских поездов, усердно одолевавших горы, которые отделяют Монтре от Интерлакена.
Он не говорил по-английски, курил сигарету за сигаретой и уберег нас на одной из станций от пересадки в поезд, который завез бы нас неизвестно куда. Он тоже ехал в Интерлакен провести отпуск у друга, которому принадлежало шале, стоявшее в деревне под этим городом. В то утро он простился в Монтре с женой и сыном, посадив их на поезд до Милана, — сыну хотелось побывать в Италии.
О семье своей француз говорил так непринужденно, что я без каких-либо колебаний поинтересовался, когда он собирается присоединиться к жене.
И получил поток приглушенных, произнесенных сдавленным голосом французских слов, ставших ответом на вопрос, которого я не задавал. Он начал рассказывать нам о сыне, и глаза его заблестели от слез.
* * *
Единственный сын этого француза, приемный, получил на войне в Индокитае ранение в голову, лишившее его возможности жить без постороннего ухода. Ни пойти, ни поехать куда-нибудь один он не мог. Он пролежал в госпитале семь лет, сейчас ему тридцать четыре. «Это плохо», — сказал француз, подразумевая рану сына, весь наш мир, погоду, настоящее и будущее. А затем, не знаю почему, пообещал мне: «Вы еще поймете, вы поймете». Голос его задрожал. Из уголков глаз поползли по щекам слезы, он ужасно смутился. Мальчик был слишком молод, неловко закончил он, словно извиняясь за свою несдержанность, чтобы получить увечье, которое останется с ним до конца его дней.
Он повернулся и ушел в другой конец вагона. Моя жена молчала. Дети притихли; впрочем, их одолевало любопытство.
— Почему он плакал? — спросил мой сын.
— О чем он говорил? — спросила дочь.
Что можно рассказать сегодняшним детям, не напугав и не опечалив?
— Ни о чем, — ответил я.