Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закон меры распространяется также на все антиномии бунтарской мысли. Ни реальное не является целиком рациональным, ни рациональное — полностью реальным. Мы видели это на примере сюрреализма: желание единства требует не только всеобщей рациональности. Оно еще отказывается приносить в жертву иррациональное. Нельзя сказать, что ничего не имеет смысла, поскольку тем самым подтверждается ценность, основанная на суждении; точно так же нельзя сказать, что все имеет смысл, потому что слово «всё» лишено для нас смысла. Иррациональное ограничивает рациональное, которое, в свою очередь, определяет его меру. Что-то, наконец, имеет смысл — то, что мы должны отвоевать у бессмыслицы. Точно так же нельзя сказать, что бытие возможно только на уровне сущности. Но как понять сущность, если не на уровне существования или становления? Однако нельзя сказать, что бытие равнозначно существованию. То, что находится в постоянном становлении, не может стать бытием, для которого необходимо начало. Бытие проявляется только в становлении, а становление без бытия — ничто. Мир не существует в неподвижности, но он и не сводится к движению. Он есть одновременно и движение, и неподвижность. Историческая диалектика, например, не есть бесконечное стремление к неведомой ценности. Она вращается вокруг предела, который и есть первая ценность. Гераклит, открывший становление, тем не менее ставил этому вечному течению предел. Символом этого предела была Немезида — богиня меры, безжалостная к ее нарушителям. Мысль, желающая учесть современные противоречия бунта, должна обратиться за вдохновением к этой богине.
В свете этой срединной ценности проясняются также и моральные антиномии. Добродетель не может быть отделена от реальности, не превратившись в принцип зла. Точно так же она не может быть полностью отождествлена с реальностью, не отрицая самое себя. Наконец, моральная ценность, выдвигаемая бунтом, возвышается над жизнью и историей не более, чем история и жизнь возвышаются над ней. По правде говоря, она обретает реальность в истории, только когда человек отдает за нее свою жизнь или посвящает ей себя целиком. Якобинская и буржуазная культура предполагает, что ценности стоят выше истории, в результате чего ее формальная добродетель становится основой отвратительной мистификации. Революция ХХ века заявляет, что ценности смешаны с движением истории, и эта историческая мотивация оправдывает новую мистификацию. Мера, противостоящая этому разладу, учит нас, что всякой морали необходима доля реальности — всякая чистая добродетель убийственна, — а всякому реализму необходима доля морали: цинизм так же убийствен. Вот почему гуманистическая болтовня не более основательна, чем циничная провокация. Наконец, человек не может быть ни полностью виновным — ведь это не он начал историю, ни полностью невиновным — ведь он ее продолжает. Те, кто заходит за этот предел, заявляя о своей тотальной невиновности, кончают ожесточением окончательной виновности. Напротив, бунт ставит нас на путь рассчитанной виновности. Его единственная, но непобедимая надежда в самых крайних случаях воплощается в невинных убийцах.
На этой грани формула «мы есть» парадоксальным образом становится определением нового индивидуализма. «Мы есть» перед лицом истории, и история должна считаться с тем, что «мы есть», а мы, в свою очередь, поскольку «мы есть», должны держаться в рамках истории. Я нуждаюсь в других, которые нуждаются во мне и в каждом из нас. Каждое коллективное действие, каждое общество предполагает дисциплину, и вне этого закона индивидуум становится чужаком, придавленным тяжестью вражеского коллектива. Но общество и дисциплина, отрицающие формулу «мы есть», теряют направление. В каком-то смысле я один поддерживаю общее человеческое достоинство и не могу допустить, чтобы оно было унижено во мне или в других. Подобный индивидуализм не удовольствие, а вечная борьба, иногда на вершине гордого сострадания оборачивающаяся безмерной радостью.
Чтобы понять, находит ли подобная позиция свое политическое выражение в современном мире, достаточно в качестве примера обратиться к тому, что традиционно называют революционным синдикализмом. Но разве этот синдикализм не доказал свою неэффективность? Ответ прост: именно он за какой-нибудь век чудесным образом улучшил положение рабочих: от 16-часового рабочего дня до 40-часовой рабочей недели. Идеологическая империя тянет социализм назад и разрушает большую часть завоеваний синдикализма. Дело в том, что синдикализм отталкивался от конкретной профессиональной базы, которая в экономическом плане есть то же, что коммуна в плане политическом, — живая клетка, на основе которой строится организм, тогда как цезаристская революция исходит из доктрины и силком впихивает в нее реальность. Синдикализм, как и коммуна, есть отрицание бюрократического и абстрактного централизма в пользу реальной действительности[111]. Революция ХХ века, напротив, заявляет о том, что опирается на экономику, тогда как на самом деле она есть политика и идеология. Она уже в силу своей роли не может избежать террора и насилия над реальностью. Вопреки собственным претензиям, она исходит из абсолюта, чтобы преобразовать реальность. Напротив, бунт опирается на реальность и становится на путь вечной борьбы за истину. Первая осуществляется сверху вниз, второй — снизу вверх. Бунт далек от всякой романтики, напротив, он смыкается с подлинным реализмом. Если бунт жаждет революции, то во имя жизни, а не вопреки ей. Вот почему он в первую очередь опирается на самую конкретную реальность — профессию, деревню, — в которых сквозит бытие, это живое сердце вещей и людей. Политика ради себя самой должна подчиняться этим истинам. В конце концов, двигая вперед историю и облегчая страдания людей, она делает это, обходясь без террора, а то и без насилия, и в самых разных политических условиях[112].
Но этот пример говорит нам даже больше, чем кажется на первый взгляд. Ровно в тот день, когда цезаристская революция победила свободный дух синдикализма, революционная мысль потеряла внутри себя самой тот противовес, без которого она не может существовать без деградации. Этот противовес, этот дух, задающий меру жизни, — тот же, что оживляет долгую традицию так называемой солнечной мысли, в которой начиная с древних греков природа всегда уравновешивалась становлением. История Первого интернационала, в которой немецкий социализм беспрерывно борется против французского, испанского и итальянского анархизма, — это история борьбы между немецкой идеологией и средиземноморским духом[113]. Коммуна против государства, конкретное общество против общества абсолютистского, разумная свобода против рациональной тирании, наконец, альтруистский индивидуализм против массовой колонизации — таковы антиномии, в очередной раз выражающие долгое столкновение между мерой и чрезмерностью, отметившее историю Запада начиная с античности. Глубинный конфликт этого века, возможно, кроется не столько в противостоянии немецких идеологий истории с христианской политикой, которые в некотором отношении родственны друг другу, сколько в схватке немецкой мечты со средиземноморской традицией; жестокостей вечного юношества со зрелой силой; тоской, усиленной книжным знанием, с мужеством, закаленным и проясненным течением жизни; наконец, истории с природой. Но немецкая идеология в этом отношении носит наследственный характер. Она есть результат двадцати веков напрасной борьбы против природы во имя сначала исторического Бога, а затем обожествленной истории. Христианство, очевидно, смогло обрести кафоличность, только ассимилировав по мере возможного идеи греческой философии. Но, растратив свое средиземноморское наследство, Церковь сместила акцент с природы на историю, позволила готике восторжествовать над романом и, разрушая предел в самой себе, все больше стала требовать временной власти и исторической динамики. Если природа перестает быть объектом созерцания и восхищения, в дальнейшем она может быть лишь материалом для действий, направленных на ее преобразование. В нынешние времена торжествуют именно эти тенденции, а не понятия посредничества, которые могли бы составить истинную силу христианства, но в силу обратной логики действуют против него. Бог и правда изгнан из исторической вселенной, а немецкая идеология зарождается там, где действие перестает быть совершенствованием, но превращается в чистое завоевание, то есть в тиранию.