Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба сада – и старый, и молодой – захлебывались от цветения. В усадебном парке, радостном, весеннем, еще полупрозрачном, был спешно поставлен склеп, пока деревянный, временный, но Радович, уже знавший жену хорошо, не сомневался, что через год-другой здесь будет возведена усыпальница не хуже царской. Ошибся. Туся поставила над могилой Мейзеля часовню – кружевную, нежную, розово-мраморную, похожую на девочку-подростка, которая привстала на цыпочки, чтоб дотянуться до поспевших яблок.
В Бога она не верила, кстати. Как и Мейзель.
Он сам ее так воспитал.
Духовную огласили на поминках – заверенную по всем правилам у нотариуса. Мейзель, педантично разузнавший, что к домашним завещаниям много придирок, предпочел не возиться с поиском достойных душеприказчиков и бумаги, удовлетворяющей капризный Сенат. Имущества он не нажил, зато капитал в денежных бумагах в размере двухсот восьмидесяти семи тысяч сорока рублей должен был быть передан Наталье Владимировне Радович (в девичестве – Борятинской) и употреблен на осуществление любого ее желания.
Туся перестала плакать – первый раз с пятого мая. Приподняла голову, словно не веря. И вдруг встала и, зажимая рот платком, побежала вон. Спешно, на живую нитку сшитое траурное платье шумно заторопилось вместе с ней, заглушив последние слова Мейзеля. В завещании он распорядился, чтобы на его погребение было употреблено не более двухсот рублей из указанных денег.
Не хотел быть в тягость даже в этом. Даже мертвый не желал обременить.
Эту волю никто не выполнил. Не услышал.
Радович нашел Тусю в конюшне. Она шагами вымеряла стены, что-то тихо бормоча. Потом повернулась к Радовичу – совершенно прежняя, сияющая сквозь опухшее, раненое, больное тем же самым яростным рваным светом, который так поразил его когда-то при первой встрече.
С таким же страшным и радостным лицом Вук Короман всегда садился за карточный стол. У Саши такое же лицо было, когда он… Когда мы…
Радович сглотнул. Нет. Не вспоминать. Нельзя вспоминать. Нельзя.
Всё теперь будет, – сказала Туся хриплым, растрепанным от слёз, как будто войлочным голосом. – Ставочная конюшня. Призовая. Маточная. Жеребятник. Манеж. Свой завод – самый лучший в России.
Но главное – пастбища свои.
Наконец-то.
Наконец-то!
Конный завод в Анне был заложен через три месяца после смерти Мейзеля. Туся ухнула в строительство с головой – как когда-то прыгала в Битюг, с визгом, с веселыми брызгами. Она спорила с архитектором, бранилась с подрядчиками, требовала невозможного – и невозможное это, как всегда, получала. Радович, и через семь лет брака не переставший бояться, что в одно прекрасное утро его за полной никчемностью вышвырнут вон, пытался помогать жене во всем, суетился, сновал, лез под ноги – и презирал себя за это отчаянно.
Еще и за это.
Борятинская, притихшая, будто опустевшая, всё реже выходила из комнаты. Она перебралась в свою старую спальную в старом доме, который хоть и укрылся невидимо внутри нового, как обещал когда-то Бойцов, но сохранил и прежний запах, и знакомый перепев половиц, и милую, уютную тесноту. Борятинская, будто вновь была беременна Тусей, часами лежала на кровати, смотрела на сад и чувствовала себя внутри матрешки. Большой дом спрятал в себе маленький, внутри маленького была комнатка, внутри этой комнатки – она сама, и внутри нее самой была жизнь – тихая, неостановимая, распирающая изнутри.
У нее снова, как когда-то, рос живот, но теперь она боялась скрестить на нем руки.
Никто не заметил, что Борятинская похудела еще больше, превратилась в настоящий бесшумный остов – Тусе, увлеченной грандиозным переустройством мира, было некогда, семидесятилетняя Танюшка давно и неожиданно для всех выжила из ума и была отправлена на почетный покой в собственные комнаты, плотно набитые узлами, кулями, сундуками и укладками. Словно раз и навсегда заведенный механизм, она все радела о хозяйском добре и, тихо ворча, стаскивала к себе сор и дрянь со всей усадьбы. К барышне она приходила ежедневно, как на службу, сидела рядом, деревянно покачивая головой, а потом схватывалась, подбирала с ковра носовой платок или хозяйскую туфлю и уходила, хромая, в свое тихое, честно выслуженное безумие.
И Мейзеля больше не было. Совсем. Так что Борятинской не с кем было поговорить, некому пожаловаться, никто не мог вылечить ее или хотя бы успокоить, и она умирала молча, будто шаг за шагом спускалась по длинной неверной лестнице в подземелье, и лестница все заворачивала и заворачивала, своды становились все ниже и темнее, и впереди – Борятинская это чувствовала – не было ничего. Совсем ничего. Даже света.
Она умирала второй раз в жизни – но теперь знала об этом. Знала, но почему-то, как и в прошлый раз, совершенно не боялась. Рак яичников – ласковый, тихий, беспощадный – забирал ее почти без боли, просто не хотелось есть, совсем не хотелось. Неузнаваемые безмолвные люди приносили и уносили подносы с приборами, поправляли одеяло, меняли изредка белье. Как-то раз пришла Туся, скривила гадливо лицо, рванула оконные рамы, и Борятинская поняла, что, должно быть, дурно пахнет, – и застыдилась. Но это был не просто дурной запах. Смрад от распадающейся опухоли стоял ужасный, ни с чем не сравнимый и не совместимый ни с чем живым. Туся долго и громко распекала кого-то в коридоре, а Борятинская сползла с кровати, с трудом, со многими остановками, добрела до туалетного столика и, как могла тщательно, обтерлась духами – теми самыми, нежными, цветочными, которые так любил когда-то князь.
Теперь и она сама не помнила их названия.
С того дня Борятинская обтиралась ежедневно – руки, шею, крошечные сморщенные груди, каждую проступившую косточку. Хотела и живот – но не могла, боялась: живот, вздувшийся, посинелый, огромный, был слишком живой. Страшный.
Борятинская надеялась, что Туся придет еще раз – вбежит, топоча резвыми ножками, с визгом прыгнет прямо на кровать, и они будут, как раньше, обниматься, тыкаться носом, губами, зарываться лицом в нежное кружево, выискивая живую горячую кожу, мягкую душку – чтобы тысячу раз ее, вздыхающую, жаркую, поцеловать.
Не поговорить даже.
Всего один раз обнять ее. Еще один раз. Просто до руки дотронуться.
Господи, смилостивись, умоляю.
Но Туся больше не приходила.
Прислала вместо себя доктора. Потом еще одного, такого же незнакомого, чужого. Борятинская от осмотра отказалась – зачем? Единственный врач, которому она верила, лежал на краю парка. И не звал. Даже не ждал.
Она никому не была нужна. Больше – никому.
За день до смерти Борятинская пришла в странное, суетливое, безостановочное почти, маятниковое движение – она то садилась, то вставала, то, радуясь вдруг вернувшимся силам, копошилась в шкафах – искала что-то очень важное, нужное, а что – не помнила сама. Обиралась.
Успокоилась, только когда нашла шаль – ту самую, прабабкину, драгоценную, кашмирскую, расшитую золотыми слезами Аллаха. Развернула, вздохнула облегченно – духовная лежала внутри, заготовленная еще в восемьдесят шестом году, после смерти князя. Тот отказал всё свое громадное состояние в трех равных долях – ей и двум старшим детям, Лизе и Николя. Будто Туси и на свете не было. Она долго тогда не могла простить, но – Господь велик – справилась, простила, отпустила покойному страшный грех, но составила завещание, по которому всё, что у нее было, отходило Тусе, и только ей.