Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другие, не озаботясь вовремя изготовлением кизяков летом, жестоко поплатились за это голодной и лютой зимою. Кизяки сохраняли тепло в нашей избе, а тыквы и другие овощи – жизнь. Что касается хлеба, то он кончился у нас в конце апреля, перед самой пасхой: правда, у матери под «семью замками» (мы, дети, и не знали, где эти «замки») хоронилась горстка пшена на самый-самый, знать, черный день, но она к нему не притрагивалась – не без основания надеялась продержать семью хотя бы до мая на овощах. Нам говорила:
– Потерпите, ребятишки, маненько. Скоро отелится Рыжонка – молочко будет. Проживем как-нибудь. У других и того нету. Глядишь, отец мучицы подбросит пудика два-три. Вот только бы этого окаянного поскорее убрали от нас!..
Под «окаянным» мать разумела, конечно, Воронина: ходили слухи, что в районе и даже где-то повыше накапливается недовольство его действиями и что недолго ему осталось «володеть и править» в Монастырском. «Володеть и править» – старинное это словосочетание вырвалось недавно из уст Федота Михайловича Ефремова, который ни на минуту не терял веры в то, что песенка Воронина скоро будет спета и что ему придется держать ответ перед Советской властью за свое самоуправство.
Мать была уверена, что ее муж не появляется в селе исключительно из-за боязни воронинских кар. Так думали и мы, дети. Несколько по-иному оценивал обстоятельство наш дедушка. Проведав как-то страдающую от голода большую семью старшего сына, он на обратном пути сделал малую загогулину, чтобы глянуть на хижину непутевой Селянихи, и обнаружил окна на ней наглухо заколоченными. «Увязалась за Миколой, сучья тварь! – вздохнул он – Так я и знал. От бисова дочь! Это она не пущает того сукиного сына к семье!.,» Сделав это открытие, даже не открытие, а найдя лишь подтверждение своим подозрениям, дедушка как бы облачился в некий непроницаемый панцирь, сделался угрюмо-молчаливым, сосредоточенным, удалился целиком в самого себя, и, чтобы не встречаться глазами со снохою, которая, пожалуй, лишь делала вид, что ни о чем не догадывается, он, пока были силы, то рыл канаву на нашем огороде, то уходил в сад, который был уже не его, а общим, а вернее сказать, ничейным, а потому и обреченным на верную смерть. Темнее самой темной тучи возвращался к вечеру домой и, ни слова не говоря, удалялся в свой угол, где для него специально была поставлена большая деревянная кровать, некогда им же и сколоченная для молодых супругов, для отца и матери моей, значит. К обеденному столу выходил все реже и реже. А в конце июня и вовсе перестал выходить. На настойчивые приглашения снохи обычно отмалчивался, а однажды, улучив момент, что она в доме одна, подозвал ее к себе, набрал с шумом полную грудь воздуха и, выдыхая его малыми порциями, попросил:
– Обо мне не хлопочи. Я свое прожил. Береги себя и детей. Я… я, доню, мабудь, завтра помру. Ты б сходила в Нову Ивановку, пригласила батюшку. Пособоровал бы вин меня… А ты не плачь, доню. Зачем плакать!.. Поди, поди к батюшке… Може…
Он не договорил – сил, видать, не хватило. Сперва прикрыл глаза очень плотно, полежал так, потом с трудом разлепил веки, поискал кого-то встревоженно, собрался с последними силами, не сказал – выдохнул:
– А Мишанька где?
– В лес, на Вонючу поляну, за конским щавелем убежал. На лугах-то нету боле. Весь повыдергали…
Дед ничего не сказал на это, только страдальчески поморщился. Глаза его медленно прикрылись. Решив, что он задремал, мать тихонько вышла в сени. Не найдя никого из нас во дворе, быстро вышла на дорогу, ведущую в Новую Ивановку, где еще стояла и действовала церковь, единственная во всей округе.
К полудню привела священника. Но не соборовать пришлось ему нашего дедушку, а отпевать.
Самая тяжкая пора была не в июне, а в первые весенние месяцы: в марте и апреле, когда все погреба и все сусеки начисто опустели, а земля лежала еще под снегом, и ни животные, ни люди не могли выйти на подножный корм. Животных-то почти не осталось (разве что кое-где сохранилась коровенка, одна на несколько семей), а люди, те, что могли еще как-то двигаться, разбредались по всем окрестным селам и деревням в поисках не то что куска хлеба, но хотя бы картофелины, хотя бы плитки жмыха или горсти отрубей, из которых, смешавши с картофельной шелухой или тыквенной кожурой, можно испечь лепешки. По ночам, голодные, выходили и прислушивались – не горгочет ли у кого самодельный жернов, не размалывает ли кто зерно тайно не удалось ли кому увернуться от всепроникающего щупа.
Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковые ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширившимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти: в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за семнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.
По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:
– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!
Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.
– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!
– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?