Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В доме, где он живет теперь, оконные стекла зимой тоже покроются инеем, а пока это просто темные окна дома без хозяина. Когда-то весь этот удобный одноэтажный домик, разделенный на две симметричные половины, принадлежал доктору Шульцу. У каждой половины был отдельный вход; калитка открывалась прямо на кирпичный тротуар. Шульц мечтал, что сын пойдет по его стопам и в будущем откроет свой кабинет. Райнер предпочел лингвистику, к тому же во Франции. Дочка чаще жила в швейцарском санатории, чем дома, и по здравом размышлении решено было продать пустующую половину. Поступок оказался очень дальновидным, потому что в 40-м году владельцы больших и малых домов не смогли продать ничего, и спасибо, если сами не оказались на улице во время повальной национализации недвижимости. Доктор от национализации не пострадал, поскольку жил с семьей в скромной квартире. Соседи-немцы, купившие вторую половину домика, перед войной отбыли в Германию, и на их место вселился пожилой обойщик с женой — хмурая, неприветливая пара. Обыкновенное «Добрый вечер!» они встречали враждебным бурканьем. Днем со второй половины доносился глухой стук забиваемых гвоздей; жена все свободное время проводила в садике за домом. Этих соседей и опасался Старый Шульц, когда в доме были раненые.
Теперь Макс остался один, в положении более чем шатком. В любой день здесь может прочно обосноваться кто угодно, и хозяйничает он до тех пор, пока одно ведомство не сомкнуло свои усилия с другим, а это может произойти в любой момент. Дом, опустевший после конфискации вещей, вид имел сиротливый и потерянный, и нужно было приручить его, как заблудившуюся собаку. И ждать. Разум отказывался осознать двадцатипятилетний срок. Это было так же абсурдно, как обвинение Шульца в шпионаже, которое могло созреть только в мозгу, изнуренном тяжелой паранойей. Следователь Панченко не был ни параноиком, ни даже садистом, и сообщил Бергману, что ожидает обвиняемого, движимый одним только желанием: посмотреть, какая рожа будет у настырного свидетеля; сам он светился спокойным удовлетворением.
— Но вы же умный человек, — не вытерпел Макс (дураку надо грубо льстить), — вы-то понимаете, что немецкий шпион не станет спасать советских военнопленных и всю войну держать у себя еврея?
— Потому и держал, — убежденно ответил Панченко, — чтобы избежать сурового возмездия. Если бы победила Германия, — следователь старался не смотреть на портрет генералиссимуса, — он бы вас сразу…
И добавил укоризненно:
— А вы его защищаете, гражданин Бергман.
Сталин на портрете был изображен в полупрофиль и смотрел на окно. В вестибюле висел еще один Сталин. В больнице, в торце коридора, стоял гипсовый бюст; рядом на полу ставили цветы.
Будни перемежались праздниками. Братская республика, как и вся советская страна, громко и помпезно отмечала 1 мая и 7 ноября; скромно, но с достоинством, со звоном колоколов — Пасху и Рождество. Это называлось: мирная жизнь. Да как же еще — война-то кончилась!
Война продолжалась — на той же доске, только другими фигурами.
Следователь Панченко не получил желанной звездочки, в отличие от доктора Шульца, который огреб срок по полной, хотя на шпионаж не вытянул, а только на «подозрение в шпионаже», но оказался к тому же «социально опасным элементом», каких здесь было достаточно — и не только их. В молодой братской республике пышным цветом расцвело «лесное братство», и министерство госбезопасности бросило все силы на борьбу с ним, «при поддержке сознательных граждан», как заверили газеты.
Если граждане говорили о «лесных братьях», то шепотом; чаще молчали — или плакали потихоньку, как тетушка Лайма. Кому братья и отцы, кому «бандиты и предатели Родины», а кому единственный сын — свет в окошке, давно сюда не заглядывавший. Время от времени то она, то Ян ездили в деревню. Гостинцев из деревни почти не привозили — наоборот, старались сами что-то отвезти Густаву с женой, и деньги от Леонеллы оказались совсем не лишними. В деревне никогда не голодали, особенно в довоенное время; не голодали и сейчас, а что приходилось во многом ограничивать себя и детей, так ведь не в колхозы отдавали, а своим же защитникам, «лесным братьям».
А тут и колхозы. Никто Густава не спросил, за каким чертом ему нужно в этот колхоз: записали, и все. И с другими так же. А когда он спросил, как так вышло, председатель ему посоветовал прикусить язык и добавил что-то о кулаках. Председатель пришлый, говорит немножко чудно, не так, как здесь. Партийный, конечно, а все партийные помешались на кулаках.
— Не бери в голову. Какой из тебя кулак?.. — успокоил брата Ян.
Больше успокоить было нечем, потому что боялись совсем другого. Валтер был в лесу, и оттуда нужно было уходить во что бы то ни стало: начались облавы. Одни выходили и сдавались, поодиночке или небольшими группами; другие, наоборот, прятались в самую глубь, ибо во время войны истово выкорчевывали евреев или служили в полиции. Были и такие, которые поодиночке пробирались в соседние братские республики, как можно дальше от родного дома и родных лиц.
— Я тебе что скажу, — начал Густав, как он всегда начинал разговор, — измучившись он там вконец. Когда приходил овес косить, его не узнать было: весь заросши, отощал. Побрейся, говорю, Валтер, чего людей пугать?.. Ночевать остался. Я ему баню вытопил. Ну, потом он дал волоса подровнять и бороду. Утром смотрю — нету: ушел. А через пару дней опять явился. Давай, говорит, с картошкой помогу.
Ян молча курил, слушал.
— Картошку рано, а бураки в самый раз; бураков пропасть уродилось…
Какие бураки, думал Ян. Какие бураки, если облава?..
— И я тебе что скажу, — настойчиво продолжал брат, — он до работы голодный. Копал, точно воду пил, я за ним не поспевал.
— А потом? — вырвалось у Яна.
— Еще сколько раз бывал. То одно, то другое подсобит. Чужого-то не попросишь. А теперь не разберешь, кто придет; совсем страшно стало.
Густав придвинул голову и понизил голос:
— Вон осенью в соседний хутор постучали, — кивнул на заснеженное окно, — темно уж было. Ну, пустили их; четверо, то ли пятеро парней. Хозяин — да ты знаешь его, хромой Антон, — вы присядьте, говорит, сынки. Сел к столу; палку прислонил, а она возьми да упади. Ну, жена нагнулась, подняла. Сейчас, говорит, соберу что есть — и в дверь, вроде как в погреб. Да только сама к сараю, оттуда что есть духу к соседям. Едва успела сказать, что, мол, сапоги у них больно новые да чистые (заметила, как за палкой нагибалась), — и назад. Приносит сметану и сала кусок. Вот, говорит, сынки, больше ничего нету. А больше, говорят, и не надо; увели обоих.
— А теперь где?.. — выдохнул Ян.
Брат только рукой махнул.
Ходики на стене издали какой-то скребущий звук, что в прежние времена означало бой. Давно — Ян с Густавом были еще мальчишками — отец привез эти ходики из города, восхитившись мелодичным боем и рисунком: олени, скрестившие рога перед началом поединка. Детям строго-настрого было запрещено трогать часы. Дешевые ходики, как ни удивительно, оказались не капризными: исправно показывали время, не ломались и только изрядно осипли за полвека. Краска не облупилась, но рисунок потемнел, и олени выглядели не такими уж боевитыми, а больше смахивали на лошадей со вздыбленными гривами.