Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот и радуйся.
— Ты ненавидишь меня?
— Хотел бы я сам знать.
Его плечи опали, словно чужие.
— Я могу лишь сказать, что уже несколько лет жалею, что не принял тогда другое решение.
Мы легли спать, я — на полу, а они — на старом диване, окутанные запахом еды и вонью наших немытых тел. Прежде чем уснуть, я подумал, что, наверное, Фредерик Обертин и первые колонисты тоже спали вот так. Так же, как и мы, они терпели спертый воздух, холод, усиливающийся с каждой минутой, и ночь, накрывшую нас всех.
Словно во сне, я услышал голос отца:
— Скоро тебе придется решить, поедешь ты в Лотарингию или нет. Вчера вернулся сын торговца лошадьми, он купил землю. На всех, даже больше чем достаточно. Он рассказал, что там рады принять новых поселенцев, потому что во время войны погибло много народу. Ему продали землю так дешево, что на оставшиеся деньги он смог купить еще целое стадо коров и овец.
— А вы? — спросил я.
— Мы с матерью останемся здесь. У меня есть план получше, чем жить среди чужих людей. Я подал заявление на вступление в партию. Когда я стану коммунистом, мы вернем дом себе. Тогда посмотрим, что будет с цыганом.
— Это мой дом. Завтра я вышвырну его оттуда, — тихо сказал я.
— Не вышвырнешь, иначе тебя арестуют.
— Есть еще хоть какая-то надежда вернуть хозяйство?
* * *
Первые несколько недель я как сыр в масле катался благодаря своим сибирским россказням. В перерывах между кладбищем, где я навещал деда и Катицу, и кооперативным коровником, куда я тоже пошел работать, меня приглашали в гости семьи, надеявшиеся на возвращение своих родных. Каждый раз они плакали, трогали меня, смотрели с изумлением, как будто стали свидетелями чуда, исполнения давних молитв.
Нередко их умоляющие взгляды, их надрывно дрожащие голоса доводили меня до того, что я уже готов был сознаться во лжи. Один или два раза я даже собирался сказать правду, но своими непрестанными вопросами они гнали мой рассказ дальше, не желая, чтобы я останавливался. Они обманывались так же охотно, как я обманывал.
Я оброс жирком, они кормили меня до отвала вместо собственных сыновей и дочек, будто теперь мне полагалось съесть все, что они берегли до их возвращения. Если я приходил утром, они пекли свежий хлеб, нарезали колбасу и сыр, открывали банки с домашним вареньем. Но уж если я объявлялся вечером, то на столе дымилось жаркое из баранины с квашеной капустой, а из печи доставали тугие клецки в чудесной золотистой подливе. Потом открывали непочатую бутылку шнапса. Возвращался я с подарками, нетвердым шагом и осоловевший от обильного угощения. Иногда гостеприимцы догоняли меня, забыв подарить что-нибудь приносящее удачу или оберегающее — образок святого или крестик, все это я отдавал матери. Во рту я ощущал вкус моей вины.
Но со временем их интерес все-таки угас, приглашения стали поступать реже, а потом и вовсе прекратились. Люди заметили, что истории мои оставались расплывчатыми, что я не мог рассказать ничего конкретного, хоть и старался расписать все тяготы депортации как можно правдоподобнее. Я отнюдь не жалел об этом, так как уже опасался, что меня разоблачат. Случись так, мне пришлось бы дорого заплатить за надругательство над их надеждой. Однажды я уже остался совсем один, но тогда возвращению препятствовал только мой страх перед отцом и повторной депортацией. На этот раз все было бы иначе. Меня бы окончательно изгнали из общины, в этом я не сомневался.
Часто я работал плечом к плечу с отцом, а мать распределили на мельницу. Эта работа заставила ее еще сильнее ссутулиться, а лицо сделала еще более скорбным. Вечером она возвращалась, мучаясь от боли, поэтому могла пройти всего несколько шагов, а потом садилась на одну из скамеек, что стояли перед каждым двором. Она делала вид, будто хочет перекинуться парой слов со знакомыми об урожае, ущербе от недавней бури, отёле коровы или о том, как идут дела в мире. Поговорив, она вставала и шла, держась прямо, пока люди могли ее видеть. Лишь закрыв за собой наши ворота, она снова становилась слабой, словно последние силы покидали ее.
Дома она забывала об осанке, забывала саму себя и роняла голову на руки. Никогда в жизни она не показала бы свою слабость на людях, в этом она до конца оставалась Обертин. Напрасно отец требовал от нового бургомистра, чтобы ее назначили на работу полегче. Поизмываться над настоящей Обертин, а не примазавшимся, как ее муж, было куда приятнее, хотя последний заслуживал этого куда больше.
Отец не просто стал тщедушным — худым человечком с длинными конечностями, — он утратил инстинкт, который раньше никогда не изменял ему. Инстинкт, благодаря которому он подчинял себе людей. Отец считал бургомистра другом просто потому, что каждую неделю проводил с ним несколько часов в его кабинете. Едва он приходил, на столе появлялся шнапс. Бутылку не закупоривали, пока не допивали.
После третьего стакана бургомистр довольно причмокивал, смотрел на отца и говорил: «Ну что, Якоб, как там мои швабы? Лучше бы им уехать, пока в лагеря не отправили. Так будет и им, и партии хорошо, а то еще тратиться на них». При этом тон его становился доверительным, рассказывал дома отец, он каждый раз слегка наклонялся вперед, будто они обсуждают какую-то тайну, известную только им двоим. Как будто они закадычные друзья, позволившие себе пропустить по стаканчику. А его пальцы-сосиски в это время отбивали по столу ритм, понятный только ему самому.
Каждый раз отец приходил домой пьяный и довольный, мать раздевала его, я мыл ему ноги, и вместе мы укладывали его в постель. Заплетающимся языком он объяснял нам, что близок тот миг, когда он станет коммунистом и все наши проблемы решатся. С каждым стаканом этот миг все приближался. Через отцовскую глотку к нам текло светлое будущее. Бургомистр обеспечит ему партбилет, через неделю, через месяц, максимум через год. На нашем примере все увидят, что швабы тоже всего лишь люди.
Каждую свою речь, обращенную к отцу, бургомистр завершал словами: «Якоб, ты далеко пойдешь, когда вступишь в партию, у тебя хорошие задатки». Он подмигивал отцу, наливал еще, подносил его руку со стаканом ко рту и отпускал, только когда отец выпивал до дна. Из отцовских рассказов я понял, что этот тип больше всего хотел разузнать, нет ли еще у кого-то из швабов золота, закопанного где-нибудь на поле или во дворе. На бургомистре отец впервые в жизни обломал зубы. Все-таки нашелся орешек покрепче его самого.
Глядя на него, на то, как крепко он спит, на его кожу, покрывшуюся пятнами, я больше не видел человека, который когда-то властвовал надо мной. Но и теперь, потеряв почти все, за чем он пришел сюда издалека, он все же искал выход из плачевного состояния, но терял его из виду за стаканами шнапса и словами бургомистра. Он все еще верил, что может сам построить свое будущее. В нем все еще были остатки той силы, что восхищала меня раньше. Но человека, которому я на протяжении всего детства хотел доказать, что не пахну своим рождением, больше не существовало. А этого, нового, я мог чуть ли не пожалеть.