Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-первых, писали не все (во всяком случае мы так полагаем), и только меньшинство писало часто. Среди этого меньшинства историк узнает знакомые типы: параноики с манией преследования; люди, снедаемые злобой и завистью, ищущие, кого бы ужалить побольнее; графоманы (возможно, специфически русского типа), пишущие из любви к самому процессу и ради того, чтобы их читали; непременные «в каждой бочке затычки», которых всегда интересуют чужие дела и грехи.
Во-вторых, авторы обличительных писем зачастую, несомненно, не смотрели на них как на доносы. Человеку свойственно по-разному классифицировать одни и те же действия в зависимости от того, кто их производит (если я пишу донос, то я — общественно активный гражданин; если его пишет мой враг, то он — презренный доносчик). Многие из тех, кто писал письма о «злоупотреблении властью», наверняка мысленно не относили их к категории доносов[187]. Это давалось им тем легче, что советские граждане привыкли писать властям всевозможные письма (жалобы, ходатайства, просьбы), которые действительно не являлись доносами и в которые не вкладывалось чувство ненависти[188].
Наконец, главная причина, заставлявшая человека писать доносы, даже если он в принципе осуждал подобную практику, заключалась в том, что выбор других возможных мер у советских граждан был невелик. Закон функционировал плохо, бюрократия — еще хуже. Посреднических институтов, которые вели бы дела с государством от имени индивида, — раз-два и обчелся, да и те слабые (как, например, профсоюзы). Некоторые люди в сталинском обществе, имея хорошие связи, могли потянуть за нужные ниточки, чтобы исправить ошибку или несправедливость, преодолеть бюрократические препоны. Но для огромного большинства, не обладавшего ни могуществом, ни связями, донос представлял собой одну из немногих доступных форм личного действия, благодаря ему маленький (а также злобный) человек мог надеяться заставить окружающих с собой считаться.
Регулирование партией интимных отношений давно стало в стране предметом насмешек. Однако многие советские женщины до сих пор считают партком последней инстанцией, призванной возвращать в семью неверных супругов, защищать их дочерей от соблазнителей и наказывать развратников и развратниц
В 1930-е гг. парткомы, кажется, не слишком беспокоились о частной жизни и нравственности членов партии. Не потому, что идеологические соображения запрещали вторжение в приватную сферу: напротив, партия всегда в принципе настаивала на своем праве интересоваться личной жизнью граждан, особенно партийцев, и регулярно этим правом пользовалась в таком, например, специфическом вопросе, как соблюдение религиозных обрядов коммунистами и членами их семей. Но на практике до войны она не желала ничего слышать о половой жизни людей (а также и о пьянстве, если только оно не приводило к полной потере трудоспособности), негласно признавая, что у нее есть более серьезные заботы[189].
Пятьдесят лет спустя Владимир Шляпентох описал совершенно иную ситуацию: партия горячо интересуется частной жизнью своих членов, женщины привыкли обращаться к властям с личными проблемами. Этот интерес, по словам Шляпентоха, появился «давно»; наверняка он был уже в 1960-е гг., когда поэт-бард Александр Галич высмеял его в своей песне «Красный треугольник, или товарищ Парамонова» (1964). Песня написана от лица незадачливого мужа, о чьих похождениях с некой Ниной из анонимки узнала жена, ушла из дома и обратилась к партии, требуя наказать его. Неверного супруга вызвали на партсобрание, он признал свою вину («И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада») и получил строгий выговор с занесением в учетную карточку[190], который отпугнул Нину и позволил супругам примириться под партийным крылышком.
Когда именно и почему произошла такая перемена во взглядах и методах партии, еще предстоит исследовать, но она стала заметной вскоре после войны, в 1940-е гг. Архивы писем во власть конца 1940-х — начала 1950-х гг. показывают, что в это время, в отличие от 1930-х гг., женщины то и дело доносили на мужей, обвиняя их не только в супружеских грешках, но и в других (порой уголовных) преступлениях, причем особенно популярными адресатами (если мужья состояли в партии) были партийные инстанции и партийные контрольные комиссии. В тот же период и партия, по всей видимости, стала с большим интересом прислушиваться к подобным жалобам, наказывать своих членов за «аморальное поведение в быту», а еще чаще — давать им советы в личных делах, т. е. взяла на себя роль, которую в других обществах исполняют священник, психиатр или какая-нибудь Энн Ландерс. (В предпоследней строфе песни Галича мельком показана партийная работница в этой роли: «И сидим мы у стола с нею рядышком, / И с улыбкой говорит товарищ Трошева: / “Схлопотал он строгача, ну и ладушки! / Помиритесь вы теперь по-хорошему! “»)
В голосе, который начали поднимать женщины, звучали злоба и мстительность. В ответе партии — отеческая забота, порой сочувствие к заблудшим мужьям, но при этом стремление защитить слабых (женщин и детей) и неодобрение беспорядочной жизни и распущенных нравов. Цель данной главы — изучить произошедшие изменения, сравнивая то, как жены рассказывали представителям власти о себе и своих мужьях в довоенный и послевоенный периоды, и рассматривая возможные социально-политические и демографические причины изменений.
Начну с истории одного адюльтера и его обличителей, которая имела место в Риге в 1952 г. и стала мне известна по материалам латвийского партийного архива. 17 июня 1952 г. полковник МГБ Г.[191] написал военному прокурору войск МГБ в Риге об интрижке между служащим в этом городе полковником К., женатым мужчиной, разменявшим пятый десяток, и 47-летней жительницей Риги, юристом С. Информацию Г. получил от дочери С., студентки Рижского университета: та донесла об этом деле властям по телефону (возможно, самому Г., видимо, знакомому с семьей С), со слезами обвиняя полковника К. в том, что он разрушил брак ее родителей, и умоляя республиканскую военную прокуратуру вмешаться, дабы наказать К. и спасти ее семью.