Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Входите, дружок.
Едва заметным жестом профессор показал на стул у кровати. В жесте сквозила его обычная доброжелательность, но теперь – не только она. То, что Соловьев вначале принял за спокойствие, было, несомненно, чем-то другим, для чего привычные слова не годились.
– Вот, я тут… Принес.
Соловьев достал из сумки апельсины. Идя сюда, он собирался спросить профессора о здоровье, но теперь не мог этого сделать. Вспомнил о печенье и вытащил его.
– И вот…
Обескураженный собственным красноречием, Соловьев протянул пакеты профессору.
– Спасибо.
Он положил пакеты на одеяло. Вместе с одеялом теперь они едва заметно двигались в такт его дыханию. Дыхание – так, по крайней мере, казалось Соловьеву – было частым и прерывистым. За оттопырившейся пижамой была видна бледная безволосая грудь профессора. На ней блестел алюминиевый крестик. Соловьев подумал, что никогда еще не видел его тела. Он не помнил профессора без галстука. Никольский взял его за руку.
– Как диссертация?
– Я ее почти закончил.
– Молодец. Привезите мне ее, ладно?
Диссертация лежала у Соловьева в сумке. Он кивнул.
– Как вы себя чувствуете?
– Так себе… И все-таки – лучше, чем ваш генерал, – профессор попытался сесть выше, и апельсины съехали на край кровати. – Вам удалось найти окончание его воспоминаний?
– Пока нет. Но я нашел кое-что другое.
И Соловьев рассказал о своей вчерашней находке. Никольский выслушал его, не перебивая.
– Правда чудеснее вымысла…
В палату вошла сестра и протянула профессору пластмассовую крышку с несколькими таблетками. Привычным, каким-то даже залихватским движением забросив все таблетки разом в рот, он запил их водой. На сестру это не произвело никакого впечатления.
– Знаете, – Соловьев подождал, пока дверь за сестрой закроется, – как раз сейчас, когда почти всё сделано, у меня возникло какое-то необычное чувство. Может быть, неудовлетворенность. Мне трудно это выразить…
– Неудовлетворенность – обычное чувство. Особенно в конце работы.
Никольский сказал это несколько вяло, и Соловьев подумал, что среди таблеток было снотворное.
– Я имел в виду другое. Неудовлетворенность… жизнью генерала. Может быть, жизнью вообще. Ладно, это такие материи…
– Нет, продолжайте.
Руки профессора на одеяле сложились в замок.
– Ну представьте: существует себе генерал. Умница. Герой. Живая легенда. Потом – как короткое замыкание в судьбе. После яркого света – мрак. Нищенская советская пенсия. Коммунальный туалет. Как-то даже глупо.
– Почему?
Соловьев пожал плечами.
– Странная мысль: может быть, для него было бы лучше оказаться расстрелянным?
Снова вошла сестра – на этот раз со шприцем на подносе.
– Поворачивайтесь.
Профессор медленно повернулся набок и приспустил пижамные штаны. Соловьев подошел к окну. В ноябрьских сумерках улица почти не просматривалась. Плохо вымытое стекло отражало лишь медсестру и профессора. Но профессор об этом не знал.
– Расслабьтесь. Я вам говорю: не зажимайте ягодицы.
Никольский зашелся в кашле. На подносе что-то стеклянно звякнуло, и сестра вышла из палаты. Он вытер выступившие от кашля слезы.
– Я мог бы сказать, что и мне нужно было бы умереть пораньше, в каком-нибудь более приятном месте. И не загибаться здесь…
Соловьев хотел возразить, но профессор погрозил указательным пальцем.
– А я так не скажу. Не потому, что мне нравится происходящее. Просто смысл жизни не в достижении пика. Скорее уж этот смысл в ее целом, – он уперся ладонями в матрас и вернулся в полусидячее положение. – О чем больше всего пишет ваш генерал?
– Не знаю. О детстве, наверное.
– Вот видите. Это так далеко от всех его побед, а для него – самое главное. Он ведь потом всё своим детством мерил… – Никольский поднял глаза на Соловьева. – Вам это кажется надуманным?
Соловьев резко подошел к окну и присел на подоконник.
– Нет, черт побери… Простите. Я вдруг понял, почему совпадали два описания… Детские воспоминания генерала и рапорт Жлобы о вступлении в Ялту – представляете, они совпадали до мелочей! Я услышал это летом, на конференции… Мне нужно будет всё проверить, но, кажется, я понимаю…
Никольский сидел, наклонив голову к плечу. Соловьеву показалось, что внимание профессора рассеивается. Никольский поднял голову, и это впечатление ушло.
– Я сейчас подумал о пике в жизни генерала. Конечно же, это то, что вы нашли вчера. (Профессор перешел на бормотанье.) Получается, что он прожил более полувека после этого. После или вследствие этого? Хороший вопрос. Вероятно, и то, и другое…
В приоткрытой двери Соловьев увидел медсестру. Она строго смотрела на него и даже качала головой. Соловьев кивнул, что всё понял. Он повернулся к профессору, чтобы с ним попрощаться, но профессор спал. Ему снилась статья, которую он начал писать перед тем, как попасть в больницу.[87]Несмотря на то что статья открывалась подробнейшим рассмотрением категории прогресса, существенных признаков последнего исследователь в истории не усматривал. Периоды подъема имелись у большинства народов, но достигались они, как правило: а) за счет других народов и б) на весьма ограниченное время. Взаимодействие этих взлетов и падений являлось суммой поглотивших друг друга векторов и составляло суть всемирной истории. Общего вектора у нее не было. При таком положении вещей оставалось неясным, в чем состоял принимаемый ныне как аксиома исторический прогресс. Не в умении ли – снился профессору риторический вопрос – с каждым веком уничтожать всё большее количество людей? Отвечать на этот вопрос он не счел нужным, но даже во сне не забыл сослаться на исследования по сходной проблематике.[88]При таком положении дел события всемирной истории проф. Никольский отказывался оценивать по степени их прогрессивности. Для их оценки он допускал один-единственный критерий – нравственный. Объявляя понятие прогресса фикцией, спящий историк отмечал, что жизнь народа по структуре своей очень напоминает жизнь личности и что оканчивается она таким же непрогрессивным образом – смертью. Это дало ему повод перейти к проблеме соотношения истории и личности. Традиционному выяснению роли личности в истории проф. Никольский предпочел вопрос о том, как история позволяет личности сыграть свою роль. В трактовке исследователя история, по сравнению с личностью, представала чем-то вторичным, в определенном смысле – вспомогательным. История виделась ему рамой – иногда бедной, иногда роскошной, – в которую личность помещала свой портрет. Другого предназначения истории исследователь не предполагал. Словно пытаясь эту раму нащупать, его пальцы едва заметно скользнули по складкам одеяла. При переходе к следующему пункту статьи профессору приснилось, что он ее, пожалуй, никогда не допишет.