Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История Дафниса и Хлои постоянно трогает сердца людей не потому, что их любовь родилась под синим небом, среди виноградных лоз.
История Дафниса и Хлои повторяется всегда и всюду – и в душном, пропахшем жареной треской подвале, и в бункере концентрационного лагеря, и под щелканье счетов в учрежденческой бухгалтерии, и в пыльной мути прядильного цеха.
И эта история вновь возникла среди развалин, под вой немецких пикировщиков, там, где люди питали свои грязные и потные тела не медом, а гнилой картошкой и водой из старого отопительного котла, возникла там, где не было задумчивой тишины, а лишь битый камень, грохот и зловоние.
Старику Андрееву, работавшему сторожем на СталГРЭСе, с оказией передали записку из Ленинска, – невестка писала, что Варвара Александровна умерла от воспаления легких.
После известия о смерти жены Андреев стал совсем угрюм, редко заходил к Спиридоновым, по вечерам сидел у входа в рабочее общежитие, смотрел на орудийные вспышки и мелькание прожекторов в облачном небе. Иногда в общежитии с ним заговаривали, и он молчал. Тогда, думая, что старик плохо слышит, говоривший повторял вопрос более громко. Андреев хмуро произносил:
– Слышу, слышу, не глухой, – и опять молчал.
Смерть жены потрясла его. Жизнь его отражалась в жизни жены, дурное и хорошее, происходившее с ним, его веселое и печальное настроение существовало, отраженное в душе Варвары Александровны.
Во время сильной бомбежки, при разрывах тонных бомб, Павел Андреевич, глядя на земляной и дымовой вал, вздымавшийся среди цехов СталГРЭСа, думал: «Вот поглядела бы моя старуха… Ох, Варвара, вот это да…»
А ее уж в это время не было в живых.
Ему казалось, что развалины разбитых бомбами и снарядами зданий, перепаханный войной двор, – кучи земли, искореженного железа, горький, сырой дым и желтое, ящерное, ползучее пламя горящих масляных изоляторов, – есть выражение его жизни, это ему осталось для дожития.
Неужели он сидел когда-то в светлой комнате, завтракал перед работой и рядом стояла жена и глядела на него: давать ли ему добавку?
Да, осталось ему умереть одному.
И вдруг вспоминал он ее молодую, с загорелыми руками, с веселыми глазами.
Что ж, придет час, не так уж он далек.
Как-то вечером он медленно, скрипя ступенями, спустился в блиндаж к Спиридоновым. Степан Федорович посмотрел на лицо старика и сказал:
– Плохо, Павел Андреевич?
– Вы еще молодой, Степан Федорович, – ответил Андреев. – У вас силы меньше, еще успокоитесь. А мне силы хватит: я один дойду.
Вера, мывшая в это время кастрюлю, оглянулась на старика, не сразу поняв смысл его слов.
Андреев, желая перевести разговор, – ему не нужно было ничье сочувствие – сказал:
– Пора, Вера, вам отсюда, тут больницы нет, одни танки да самолеты.
Она усмехнулась и развела мокрыми руками.
Степан Федорович сердито сказал:
– Ей уже незнакомые говорят, кто ни посмотрит на нее, – пора перебираться на левый берег. Вчера приезжал член Военного совета армии, зашел к нам в блиндаж, посмотрел на Веру, ничего не сказал, а садился в машину, стал меня ругать: вы что же, не отец, что ли, хотите, мы ее на бронекатере через Волгу перевезем. Что я могу сделать: не хочет, и все.
Он говорил быстро, складно, как говорят люди, изо дня в день спорящие об одном и том же. Андреев смотрел на рукав своего пиджака с расползшейся знакомой штопкой и молчал.
– Какие же тут могут быть письма, – продолжал Степан Федорович. – Почта, что ли, тут есть. Сколько времени мы здесь, ни одной весточки ни от бабушки, ни от Жени, ни от Людмилы… Где Толя, где Сережа, разве тут узнаешь.
Вера сказала:
– Вот же получил Павел Андреевич письмо.
– Извещение о смерти получил, – Степан Федорович испугался своих слов, раздраженно стал говорить, показывая рукой на тесные стены блиндажа, на занавеску, отделявшую Верину койку: – Да и как ей тут жить, ведь девушка, женщина, и тут постоянно мужики толкутся, днем и ночью, то рабочие, то военизированная охрана, набьется полно народу, галдят, курят.
Андреев сказал:
– Ребеночка пожалейте, пропадет он здесь.
– Ты подумай только, вдруг немцы ворвутся! Что тогда будет? – сказал Степан Федорович.
Вера молчала.
Она уверила себя, что Викторов войдет в разрушенные сталгрэсовские ворота и она издали увидит его в летном комбинезоне, в унтах, с планшетом на боку.
Она выходила на шоссе, – идет ли он? – Проезжавшие на грузовиках красноармейцы кричали ей:
– Эй, деваха, кого ждешь? Садись с нами.
Ей на минуту становилось весело, и она отвечала:
– Грузовик не довезет.
Когда пролетали советские самолеты, она всматривалась в низко идущие над СталГРЭСом истребители, казалось, вот-вот она различит, узнает Викторова.
Однажды истребитель, пролетавший над СталГРЭСом, помахал приветственно крыльями, и Вера закричала, словно пришедшая в отчаяние птица, побежала, спотыкаясь, упала, и после этого падения у нее несколько ночей болела поясница.
В конце октября она видела воздушный бой над электростанцией, бой ничем не кончился, советские машины ушли в облака, немецкие, развернувшись, ушли на запад. А Вера стояла, смотрела на пустое небо, и в ее расширенных глазах было такое безумное напряжение, что проходивший по двору монтер сказал:
– Товарищ Спиридонова, вы что, может, подранило вас?
Она верила в свою встречу с Викторовым именно здесь, на СталГРЭСе, но ей казалось, что, скажи она об этом отцу, судьба рассердится на нее и помешает их встрече. Иногда ее уверенность бывала так велика, что она спешно бралась печь ржаные пирожки с картошкой, торопясь, мела пол, переставляла вещи, чистила грязную обувь… Иногда, сидя с отцом за столом, она, прислушавшись, говорила:
– Постой, я на минуточку, – и, накинув на плечи пальто, поднималась из подземелья на поверхность, оглядывалась, не стоит ли во дворе летчик, не спрашивает ли, как пройти к Спиридоновым.
Ни разу, ни на минуту ей не приходило в голову, что он мог забыть ее. Она была уверена, что Викторов так же напряженно и упорно, как она о нем, день и ночь думает о ней.
Станцию почти каждый день обстреливали тяжелые немецкие орудия, – немцы наловчились, пристрелялись и лепили снаряды метко, по стенам цехов, грохот разрывов то и дело потрясал землю. Часто налетали единичные бродяги-бомбардировщики и сбрасывали бомбы «Мессеры», низко стелясь над землей, пускали пулеметные очереди пролетая над станцией. А иногда на отдаленных холмах появлялись немецкие танки, и тогда явственно слышалась торопливая ружейно-пулеметная трескотня.
Степан Федорович как будто привык к обстрелам и бомбежкам, так же, казалось, привыкали к ним и другие работники станции. Но и он и они, привыкая, одновременно теряли запас душевных сил, и иногда изнеможение охватывало Спиридонова, хотелось лечь на койку, натянуть на голову ватник и лежать так, не шевелясь, не открывая глаз. Иногда он напивался. Иногда хотелось побежать на берег Волги, перебраться на Тумак и пойти по левобережной степи, ни разу не оглянувшись на СталГРЭС, принять позор дезертирства, лишь бы не слышать страшного воя немецких снарядов и бомб. Когда Степей Федорович через штаб стоявшей поблизости 64-й армии связывался с Москвой по телефону ВЧ и заместитель наркома говорил: «Товарищ Спиридонов, передайте привет из Москвы героическому коллективу, который вы возглавляете», Степану Федоровичу становилось неловко, – где уж там героизм. А тут еще все время ходили слухи о том, что немцы готовят массированный налет на СталГРЭС, обещали раздолбать его чудовищными тонными бомбами. От этих слухов холодели руки и ноги. Днем глаза все время косились на серое небо, – не летят ли. А ночью он вдруг вскакивал, мерещилось густое, тугое гудение приближающихся воздушных немецких полчищ. От страха спина, грудь становились влажными.