Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот же ведь лис: прямо с порога начинает — по самолюбию, по самому больному без обмана! Так день за днем мозг будет вынимать по-разному и вынет! Уже и так на зоне все предельно разогрето, только вот чуть еще подкеросинить. Это уже как оползень, как паводок, не зацепить его, Чугуева, не может, все началось и дальше разгоняется само — даже без воли этого вот Свана, — и не соскочишь и не угадаешь, куда тебя, закручивая, вынесет. Всех на одно — на мокрое несет!
И вот уже — словно кусок карбида в лужу, за ним еще один, еще, из целого мешка — загоготали мужики, как гуси, забурлили: неужели и дальше продолжим терпеть и молчать? — не понимая, что уже для них давно все началось, как для квашни в кадушке, как для шихты, воспламененной молнийным пробоем под колпаком электродуговой печи, и только вор один сидел незыблемо и молча — все уже зная, видя, как закрутится, — пока Наиль к нему не протолкнулся и не навис над ним, выпытывающе вглядываясь:
— Ну а вот сам ты, сам, прошу прощения, уважаемый? Как все поставить в зоне думаешь? Сам на спортсменов отрицаловку подымешь? А то вот нас подначиваешь, а сам… Вот ты зашел — смотрящим, стало быть, тебя братва поставить хочет с воли. Брать, значит, зону должен под себя. Как только брать вот ее будешь, непонятно. Авторитет как мыслишь удержать? А то пока одни только легенды… — И сломался в лице под прямым взглядом вора.
— Я старик, я один. За пищак подержи — и готов. Хоть сегодня вот ночью придут мне кочан парафинить. — Одно только презрение было в нажавших на Казанца глазах, да и даже презрения не было — только знание мужицкой породы. — Ты что про меня думаешь? Что заехал законник на зону и сделает бесам так страшно, что они навсегда замолчат? Воры сделают, да, чтоб вам легче жилось? Только где они, воры? Да и было бы много их сейчас тут со мной. Все равно не так много, как вас, мужиков. Испокон было так: куда в зоне мужик повернет, того зона и будет. Это надо быть полным дебилом, чтоб думать, что в любую оглоблю мужика в зоне запрячь. Я вот длинную жизнь, парень, прожил, меня старые воры учили: если зону берешь под себя, уважай мужика, никогда не дери с него по беспределу, и тогда мужик сам принесет тебе и отдаст воровское. Вас тут триста голов. Кулаки, — на Валерку кивнул, безошибочно высветив взглядом его из гурьбы. — Вот и ставить на зоне все вам, а не мне. — Попадал раз за разом в то, что может нащупать, почувствовать каждый в себе, во что сам бы Чугуев долбал, если сам бы себя вот хотел сагитировать.
— И поставим, поставим по-нашему! — Распаленный Алимушкин выплеснул, обеспамятев вовсе, не помня про свои девять месяцев срока, про рождение заново, что так близко уже, что аж жжет неминуемость: как бы в нем вот, Чугуеве, — при таком остающемся сроке — кровь толкалась на волю, к Натахе, к Валерке, все другое, чужое, кроме собственной правды, смывая.
Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.
Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.
И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.
А с обеда пришел — как-то стало дышать посвободней в изменившемся воздухе; что-то в небе копилось, копилось и лопнуло, словно разом открыл кто над зоной все краны, и отвесно обрушилась на сожженную пыльную землю вода, захлестали неистово водяные канаты и струны ломовой, обломной встали стеной, с ровным неиссякаемым бешенством разбивая цементную пыль, что лежала на всем, как мука, как загар, и накрыв разом всех побросавших работу стропалей и бетонщиков: побежали все с гиканьем, вымокнув до кишок от тяжелого первого охлеста, под законным предлогом сачкануть на глазах контролеров: стихия! — по-детски вот радуясь натиску ненасытной, жестокой водяной чистоты, будто что-то дающей им всем, обещающей — очищение внутри. И Чугуев со всеми заглушил свой мотор и пошел под навес в тяжелевшей от ливня рубахе и глядел на кипевший несметью воронок, сразу ставший свинцовым, водяным полигон: клокотало колючее серое пламя, белизной закипала по лужам вода, и уже побежали по земле грязевые ручьи, словно страшное все унося, что готовилось, вымывая предчувствие неизбежной беды из Чугуева. Будто все изменяла вот эта вода — и его самого. Ничего не случится — на мгновение глупо, по-детски поверилось. Все, что было живого на этой земле, каждый кустик, росток и все люди вбирали промытый, одуряющий воздух июльского ливня, пили каждой жилкой и по рой долгожданную воду, до мокрой чистоты, до черной сырости напитываясь ею и окончательно размякнув и потеряв внутри себя ожесточенность, когда сошла с земли клокочущая шкура пузырей и раздельно забили по мокрому ртутные капли.
И были легкость, и покой, и ощущение дыхания напитанной земли, с которой он дышал как целое, трава — точно такая же еще одна из тьмы одинаково крепких и цепких травинок, одинаково странно и разумно устроенных для упрямого роста, для жизни, и вот так ему освобождающе ясно стало в эту минуту, что сейчас он, Валерка, нисколько не зэк, отбывающий срок по сто пятой статье, не живущий по серости русский мужик, что боится себя самого, непрерывно боится убить человека, даже вот не убийца ничуть, а такая же точно простая былинка, раз в себя приняла его эта земля, словно в добрые, мягкие, влажные материнские руки, отпустив его в рост и дозволив с той же тихой радостью ровно и сильно дышать, с какой дышит, набравшись воды, и сама, все живое на ней, наделенное поровну сытной лаской. Он, Чугуев, свободно, без свободы растет, точно так же, как все его травяные собратья, пробивая бетон и асфальт этой зоны, служа мостиком для муравьев и выкидывая к солнцу коленца, из себя выжимая нетвердые свежие листики; он все терпит и всех принимает, с одинаковой волей, охотой со всеми сплетаясь и никого за злой упор не ненавидя — вот потому что, по большому счету, не за что и нечем; изначальная правда всей жизни приоткрылась ему, принесенная этой обвальной проливной водой… и тут что-то сильно встряхнуло его, зацепив и качнув, как обычный репей на пути пробежавшего крупного зверя: кто-то поднятый гоном — Кирюха! — напрыгнул на плечи с разбега, еле-еле донес на бегу и выплескивал, обрываясь дыханием, в травяное лицо: