Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как они там сейчас? Уже поужинали, уже прозвенел отбой, и с вечерней молитвой все улеглись по койкам. Спят. Утром их, как всегда, выгонят на зарядку, и физрук, как всегда, будет орать «целуйте землю, отжимаясь», и в окнах столовой будут мелькать локти поварих и бродить сонные тени дежурных. И так день за днем, день за днем, одно и то же. Но меня там больше не будет. Я больше не буду жить среди них и пялиться на все сквозь корку неясного смысла, не понимая: зачем это все? И почему оно именно такое? Узкие спальни, заставленные рядами железных кроватей, вафельные полотенца на спинках, пол, крашенный в семь слоев, разноцветно облезлый и вытоптанный до гнилой доски, заклеенные пластырем стекла, захватанные руками выключатели, засиженные мухами плафоны – один разбит, из черной дырки торчит мертвый патрон. Шкаф с косой дверцей, вечный этот шкаф, и всегда из него свисает, как язык из пасти старой собаки, чей-нибудь рукав или платок, и в каждой спальне точно такой же шкаф, и всё точно такое же, только цвет и узор слегка различаются. Вечное зеркало в черных оспинах – и перед ним крутятся-вертятся девочки – у всех одинаковые надежды, одинаковые одежды, выбирай: коричневая трудовая роба или домашняя форма – юбка-мешок, холщовая рубаха, кумачовый платок.
Неужели Бог создал Вселенную для того, чтобы обставить ее железными кроватями с вафельными полотенцами на спинках? Миллиарды звезд – и между ними несемся мы, на скрипучих пружинах 13-й уездной мебельной фабрики.
Зачем? Почему? Почему меня так пронзает вид каждой топорной детали? Волдыри на батареях. Кривые углы подоконников и ровные, в струну, края постелей. Есть ли какой-то смысл в этом безобразном однообразии? Каждая деталь быта мне кажется насмешкой над замыслом Бога. Разве могла быть в его планах идея такого стола, стула, шкафа – любого из этих грубо сляпанных предметов? Ах да, это не он, это мы. Только вот зачем мы ему, такие? Криворукие, криводушные. С такими поделками – грубыми, вялыми. Вот есть же ветка, соловей, облако, ветер – к чему сколачивать нашими кривыми руками хромой табурет? Непонятно.
Завтра они встанут и начнут все заново. Но я больше не буду, Господи. Я не буду никогда больше сколачивать вместе с ними этот хромой табурет. Никогда я не скрипну ржавой пружиной во сне, безмятежно переворачиваясь с боку на бок.
Внезапно удавкой захлестывает тоска. Мне хочется – нестерпимо, до спазма – оказаться там, среди них, в чистой постели, в прежней своей жизни, будто ничего не было. И чтобы, как всегда, щелкала в тишине ненавистная стрелка на больших настенных часах, и циферблат светился во тьме. И дыхание. Слышать отовсюду живое дыхание. Кто-то бредит, кто-то храпит, кто-то во сне ловит рыбу – пусть. Только бы кто-то дышал рядом. Только бы не так, как сейчас. Свобода? Зачем она? Что мне с ней делать, куда идти? На край земли, на край земли… Куда ни пойди – всюду будет край земли.
Или вернуться туда, приползти к ним: «вот, я жива», и пусть они меня добьют. Нет, не добьют. Они ведь не злые, было видно: они делали с нами это не по злобе, без ненависти, а так, из какого-то бездумного удовольствия, из лихости. А тут я заявлюсь, жертва экзекуции, немой укор – какое уж тут удовольствие, какая лихость, одна морока. Могут и добить, конечно, но не воображай о себе много: больно ты им нужна. Не нужна. Я не нужна, вот в чем все дело. Не нужна.
«Не нужна! – раскатывается эхом голос отца Григория. – Ой, горе-страдание! Поплачь еще о себе, тоже польза!». Зачем вы здесь, батюшка? Вы же в мае еще отмаялись, богу душу отдали, скончались от кагора. «Зачем?! Зачем?! За совестью твоей пришел! – зловеще хохочет Григорий и черной тенью кружит надо мной. – Я-то что, выпил лишка – да и помер Гришка. А братьям нашим в срубах гореть, как раскольникам! Отец-настоятель Андрей, диакон Антоний, Лешка-пономарь и все причетники наши – все погибнут огнем из-за тебя, а все потому что пустили бабу в алтарь. Говорил я, говорил! От бабы жди беды! Баба и в рай пойдет – черта за пазухой пронесет». Какого черта? И как я, тварь ничтожная, виновата во всех этих грядущих бедах клира? «Да уж известно как. Станут тебя искать, а найдут по твоим следам дорожку в нашу тайную крипту. Грот иконописцев. Помнишь, что случилось в северном приделе два года назад? Братья сожгли его, чтобы спасти иконы. Теперь нужно сделать наоборот: сжечь крипту с иконами, чтобы спасти братьев. Ты поняла? Ты знаешь, что делать и куда идти? Вход – через северный придел, сгоревший алтарь, рычаг повернуть четыре раза – сперва вверх, затем направо, налево и вниз». Последние его слова звучат как инструкция. «Не перепутай!
Крестом осени себя», – требует он. Я крещусь. «Теперь запомнишь». Отец Григорий медленно превращается в облако звезд, и, насквозь проколотый иглами света, колышется ветром и плывет, и плывет, не сходя с места, прощально угасая.
Не найдут.
Теперь я знаю, куда идти и что делать. Я знаю. Еще есть время. Еще поет соловей и не выпала роса. Я могу еще что-то исправить. Я успею. Там есть все, что мне нужно: деревянные доски, много-много бумаги, банки с растворителем, керосиновые лампы, спички, газовый баллон и хорошая обратная тяга.
Где-то за стеной поет радио:
Рассвет.
Пить. Очень хочется пить.
Воды…
Корчась от головной боли, он обернулся одеялом и, как раненый боец, пополз на кухню. И только упершись лбом в какую-то незнакомую дверь, вспомнил, что он не у себя дома.
Дверь открылась – и Леднев вошел.
Он оказался в большой комнате без окон. В центре стояла камера сенсорной депривации, специальная модель для РЕВ-сеансов. От обычной она отличается лишь тем, что в ее стенку вмонтирован электрический модуль для КМИ-соединения провода, который подключается изнутри камеры к телепатическому кортекс-шлему в голове испытуемого, с проводом, подведенным снаружи к компьютеру и дешифровальному аппарату. Внутренний провод достаточно длинный, чтобы человек в камере мог свободно дрейфовать на воде, не чувствуя его натяжения, и тонкий, как волос, чтобы его случайные прикосновения к телу не ощущались.
В остальном это традиционная Лилли-капсула – большая ванна с герметичной крышкой, заполненная раствором английской соли. Яйцо гидроневесомости в металлической скорлупе, сквозь которую не пробивается внешний мир. Ни звука, ни света, ни запаха, ничего, что удерживало бы связь ума с координатами пространства и времени. Идеальный фон для работы РЕВ-препарата – отсутствие всякого фона.
В комнате находилось несколько человек. За столами у мониторов сидели неизвестные, которые никак не отреагировали на его появление. Возле депривационной камеры с видом гостеприимного хозяина стоял Дурман. А за ним, у дальней стены, в медицинском уголке с кушеткой и набором кибер-ассистентов, он увидел сгорбленную спину в белом халате.
– Иван Семенович? – узнал Леднев, испытав радость вперемешку с разочарованием.