Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всяком случае, я стал курильщиком, когда молодой человек с моим именем счел, что ему пора закурить. Моим любимым сортом табака был «Шварцер Краузер»; этот табак мелкой резки хорошо подходил для самокруток. Фабричные сигареты вроде «Рот-Хэндле» или «Ревал» были мне не по карману.
Я курил так, будто научился этому сызмальства. При этом нельзя сказать, что наркозависимым сделал меня какой-нибудь жизненный кризис. Не заставляли меня тянуться к никотину ни любовные неурядицы, ни мучительные сомнения мировоззренческого характера. Наверное, жаркие споры с их плещущимся на поверхности мнимым глубокомыслием побудили меня к курению — по крайней мере, вызвали желание приобщиться к компании курильщиков, чтобы орудовать, словно один из них, табаком и папиросной бумагой; видимо, именно эта причина сделала меня зависимым от никотина, а попросту говоря, заядлым курильщиком.
«Шварцер Краузер» продавался в пакетиках, снаружи синих, изнутри серебряных; левша носил такой пакетик всегда при себе, в соответствующем брючном кармане. Как сворачивать самокрутки, я подсмотрел у старослужащих солдат и шахтеров, поэтому юный сцепщик мог без труда заготовить своему машинисту электровоза полдюжины самокруток про запас.
В середине семидесятых я, опасаясь никотиновой гангрены, перешел на трубку; тогда же под названием «Самокрутка» появилась моя прощальная эпитафия долголетней привычке: «При сворачивании следует категорически отказаться от табачных крошек, которые не желают тебе подчиняться. Лишь уложив табак в треть обращенного к животу листочка папиросной бумаги, таковой плотно скручивается, после чего ее гуммированный край, который придерживается указательным пальцем, без спешки, обстоятельно, с чувством увлажняется языком…»
В моей эпитафии я воздал хвалу «продаваемой в Голландии папиросной бумаге, не гуммированной, но клейкой», а под конец отметил особое достоинство самокруток, ибо «каждый окурок скручен по-своему, но всегда нервически, поэтому моя пепельница ежедневно свидетельствует о том, насколько прогрессирует мой творческий кризис».
Если на нынешний взгляд подразделить мою биографию на три периода — некурильщик, курильщик самокруток и курильщик трубок, — то можно сказать, что некурильщик, каким я был в годы войны и ранние послевоенные годы, находился в наиболее выгодном положении, так как мог продать свой сигаретный паек, а позднее табачные талоны — порой на черном рынке за одну сигарету давали сырое яйцо, — а выгода курильщика состояла разве лишь в мимолетном удовольствии от затяжек дымом: порок, от которого я не могу избавиться до сих пор.
Для моего пятидесятилетнего двойника сворачивание самокруток выродилось в маниакальную привычку и стало своего рода священнодействием, которое замещало отсутствие иных ритуалов, однако врач сделал ему самое серьезное предупреждение, так что пришлось отказаться от каждодневного сворачивания и курения самокруток; один друг подарил ему несколько раскуренных трубок, после чего мой двойник пристрастился к трубке и пользуется ею по сей день, откладывая в сторону и забывая потухшей лишь тогда, когда я леплю из глины фигуры людей и зверей и все мои десять пальцев чувствуют удовлетворение.
Задним числом можно пофантазировать: если бы я целиком остался предан скульптуре, не переключился бы на писание от руки или печатанье двумя пальцами эпически разрастающихся манускриптов, что стимулирует нервную тягу к никотину — какое-то время я вдобавок курил сигары и сигариллы, — то мне не довелось бы сегодня защищаться от наших воспитателей народа, которые хотя и цивилизовали свой фанатизм, ограничив его борьбой за запрет курения, и даже готовы сохранить небольшие зоны для неисправимых курильщиков, но кто знает, что им заблагорассудится ввести уже завтра как наказание во благо наказуемым?
К тому же если бы я, будучи добродетельным некурильщиком, своевременно отказался от писательской одержимости, то теперь я бы меньше кашлял, не отхаркивал бы серую слизь, у меня не болела бы левая нога и я был бы легче на подъем… Но оставим это!
Еще не став курильщиком или же вскоре после того, как меня соблазнило это неотвязное удовольствие, я под ворчливым присмотром профессора Магеса, который ежедневно совершал свой проверочный обход, сопровождаемый лапидарными замечаниями, научился сохранять шероховатой сырую поверхность глины моих скульптур, сохранять как можно дольше, ибо преждевременная гладкость, по словам Магеса, обманывает глаз. «Вещь только кажется завершенной», — гласил его неизменный приговор.
Этот метод я перенес позднее на работу с рукописью, когда от одной редакции к следующей сохранял шершавость, живость текста. Да и пишу я до сих пор стоя, за конторкой, поскольку привык стоять перед скульптурным станком. Магес не терпел сидячей работы.
Я оставался его учеником до конца пятидесятого года. Были завершены или выглядели завершенными несколько худощавых девушек. В эти месяцы учебы, пока я упорно отказывался делать фигуры по пропорциям наших обычно пышных и даже толстых натурщиц, не желая подражать округлым скульптурам Майоля, один из моих однокашников — это был инвалид войны со стеклянным глазом — изо дня в день высвистывал в мастерской темы и мотивы всех девяти симфоний Бетховена, а также его фортепьянных концертов.
Техника его художественного свиста была на удивление виртуозна. Сюиты и сонаты, весь классический репертуар от Баха до Брамса высвистывался настолько искусно и проникновенно, что я научился отличать Третью симфонию от Пятой, Шуберта от Шумана. Он насвистывал со сдержанным темпераментом, то есть не слишком громко, и не совсем для себя. По просьбе однокашников он повторял особенно полюбившиеся мелодии, то или иное адажио, «Крейцерову сонату», «Маленькую ночную серенаду». Если мне не изменяет память, склонная к преувеличениям, он мог насвистеть целые партии из «Искусства фуги» Баха.
Насвистывая мелодии, которые другим однокашникам были хорошо известны и которых я раньше никогда не слышал, одноглазый ветеран разглаживал глиняную поверхность скульптуры идущей женщины в натуральную величину; в этой статуе было что-то от египетской мумии, а выравнивание шпателем продолжалось до тех пор, пока насвистываемое аллегро не подсказывало ему, что поверхность скульптуры нужно вновь зашершавить зубчатым инструментом. А за этим следовал медленный музыкальный пассаж, опять побуждавший к сглаживанию. Деревянный шпатель скользил вверх и вниз. И лишь когда Магес совершал очередной инспекционный обход, наш виртуоз прерывал свою концертную программу.
Так попутно я получил начальное музыкальное образование и, томимый эстетическим голодом, смог бы почерпнуть еще многое от мастера художественного свиста, если бы этому не помешал принципиальный диспут с моим учителем.
Нет, я не искал конфликта. Да и профессор, похоже, был доволен моим каждодневным прилежанием. Когда изготовленную им гипсовую модель — барельеф с большой фигурой коленопреклоненной женщины — предстояло перенести на известняк, он даже попросил меня, предложив весьма приличную почасовую оплату, помочь в работе над барельефом, который должен был украсить портал правительственного учреждения на набережной Маннесманна. Поджимал срок сдачи. Вместе с двумя подмастерьями из фирмы «Кюстер» я, вскарабкавшись на строительные леса, работал с гренцхаймерским известняком, камнем, который весьма коварен тем, что у него бывает разная твердость.