Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут — я не верю своим глазам — она щелкает зажигалкой и поджигает снимок.
Четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать… семнадцать…
Примерно на полпути к автобусной остановке до меня доходит, что я потерял этот снимок. Говорю им, что мне надо вернуться. Необходимо вернуться, без вариантов. С нами топает Альфонсо, жилистый yaco, губы сжаты, наш чилийский гид-самовыдвиженец, — он вопросительно смотрит на Гэри. Гэри — американец. Альфа-самец нашей тройки. У него грязно-светлые волосы, щеки изрыты оспинами от прыщей. На таком лице трудная жизнь просто написана. У Гэри дурное настроение, которое еще и ухудшилось из-за голода, алкогольного воздержания и паршивой сыпи на правой голени — он накануне зацепил куст литре. Я встретил их в людном баре в Сантьяго, где после полудюжины заходов на писколу Альфонсо предложил добраться до водопадов у Сальто-дель-Апокиндо, куда его еще ребенком водил отец. Мы совершили этот поход на следующий же день, остались у водопада на ночь с палатками. Курили траву, в ушах у нас ревела вода, а над головой было громадное небо, забитое звездами. А теперь мы шли обратно к Сан-Карлосу-де-Апокиндо, на автобус.
Гэри сдвигает на затылок кордовскую шляпу, утирает лоб носовым платком. Назад три часа ходу, Маркос, — говорит он.
¿Tres horas, hágale comprende? — вторит ему Альфонсо.
Я знаю.
И все равно пойдешь?
Да.
¿Para una foto? — уточняет Альфонсо.
Киваю. Не болтаю — не поймут. Я и сам не уверен, понимаю ли.
Ты ж понимаешь, что заблудишься, — говорит Гэри.
Вероятно.
Раз так, амиго, удачи тебе, — говорит Гэри, подавая руку.
Es un griego loco, — говорит Альфонсо.
Смеюсь. Не впервые называют меня чокнутым греком. Пожимаем друг другу руки. Гэри поправляет лямки вещмешка, и они уходят дальше по тропе вдоль складок горы, закладывают крутой поворот, и Гэри не глядя машет мне еще раз. Я иду обратно — туда, откуда мы пришли. Прихожу в итоге через четыре часа, потому что заблудился, как Гэри и предвещал. Когда добираюсь до нашей стоянки, я совершенно вымотан. Обыскиваю все вокруг, прочесываю кусты, заглядываю под камни, все без толку, а внутри тем временем нарастает ужас. И тут, пока я пытаюсь приготовиться к худшему, замечаю что-то белое в кустах на покатом склоне. Фотография застряла в путанице веток. Выпрастываю ее оттуда, отряхиваю с нее пыль, а глаза у меня наливаются слезами облегчения.
Двадцать три… двадцать четыре… двадцать пять…
В Каракасе сплю под мостом. В Брюсселе — в хостеле. Иногда устраиваю кутеж — снимаю номер в хорошей гостинице, подолгу принимаю горячий душ, бреюсь, ем в банном халате. Смотрю цветное телевидение. Города, дороги, страны, люди, которых я повстречал, — все начинает сливаться. Говорю себе, что ищу что-то. Но все больше мне кажется, что я блуждаю, жду, чтобы со мной что-то произошло — такое, что все изменит, к чему вела вся моя жизнь.
Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть…
Четвертый день в Индии. Я бреду по проселку среди сбежавшего скота, мир кренится у меня под ногами. Я весь день блевал. Кожа у меня желтая, и незримые руки будто сдирают ее с меня живьем. Когда больше не остается сил идти, ложусь на обочину. Старик через дорогу перемешивает что-то в большом железном котелке. Рядом с ним клетка, а в клетке — сине-красный попугай. Темнокожий торговец толкает мимо меня тачку, набитую пустыми зелеными бутылками. Больше ничего не помню.
Сорок один… сорок два…
Просыпаюсь в просторной комнате. Воздух густ от жара и того, что смахивает на гнилую дыню. Я лежу на широкой железной кровати, между мной и жесткой рамой без пружин — матрас не толще книжки в мягком переплете. Комната заставлена такими же койками. Я вижу свисающие костлявые руки, темные ноги-спички, торчащие из-под заляпанных простыней, редкозубые открытые рты. Неподвижные потолочные вентиляторы. Стены испятнаны плесенью. Окно рядом со мной впускает горячий липкий воздух и солнечный свет, протыкающий глазные яблоки. Медбрат — дюжий сердитый мусульманин по имени Гуль — говорит, что я могу умереть от гепатита.
Пятьдесят пять… пятьдесят шесть… пятьдесят семь…
Спрашиваю, где мой рюкзак. Какой рюкзак? — спрашивает Гуль безразлично. Пропали все мои вещи — одежда, наличные, книги, фотоаппарат. Вор тебе только это оставил, — говорит Гуль на переливчатом английском, указывает на подоконник рядом со мной. Фотография. Беру ее в руки. Талия, волосы реют на ветру, вода бурлит пеной вокруг, голые стопы — на валунах, а перед ней — Эгейское море. У меня ком в горле. Не хочу я умереть тут. среди чужих людей, так далеко от нее. Засовываю снимок в щель между стеклом и оконной рамой.
Шестьдесят шесть… шестьдесят семь… шестьдесят восемь…
У мальчика на соседней кровати лицо старика — осунувшееся, вытянутое, в морщинах. У него опухоль в низу живота размером с шар для боулинга. Когда медбрат его там трогает, глаза у мальчика зажмуриваются, а рот распахивается в молчаливом вое агонии. Сегодня утром другой медбрат, не Гуль, пытается скормить ему лекарства, но мальчик крутит головой и стонет так, будто скребут по дереву. Наконец медбрат насильно открывает ему рот и запихивает туда таблетки. Когда он уходит, мальчик медленно поворачивает ко мне голову. Мы разглядываем друг друга на расстоянии между нашими койками. У него по щеке сбегает одинокая слеза.
Семьдесят пять… семьдесят шесть… семьдесят семь…
Страдание и отчаяние этого места накрывают волной. Она катится от койки к койке, разбивается о плесневелые стены и возвращается. В ней можно утонуть. Я много сплю. А когда не сплю — чешусь. Пью выдаваемые мне таблетки и опять сплю — из-за них. Или же смотрю на людную улицу из окна этой палаты, на солнечный свет, что скачет по рынкам под тентами и чайным на задах. Смотрю, как дети играют в шарики на тротуарах, перетекающих в грязные канавы, как старухи сидят у порогов домов, смотрю на уличных торговцев в дхоти, устроившихся на корточках на циновках: они чистят кокосы, навязывают прохожим гирлянды из бархатцев. Кто-то в нашей комнате вдруг душераздирающе орет. Я засыпаю.
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… восемьдесят пять…
Мальчика, оказывается, зовут Манаар. Это означает «путеводный свет». Его мать была проституткой, отец — вором. Он жил со своими тетей и дядей, они его били. Никто не знает, что за болезнь его убивает, но, да, убивает, это известно. Никто его не навещает, а когда он умрет — через неделю или через месяц, ну два, не больше, — никто не придет забрать тело. Никто не станет горевать. Никто не вспомнит. Он умрет в той же щели, где и жил. Когда он спит, я смотрю на него, на его запавшие виски, на голову, слишком большую для таких плеч, на потемневший шрам на нижней губе — об это место, со слов Гуля, сутенер его матери привык тушить сигарету. Я пытаюсь говорить с ним по-английски, потом — теми немногими словами на урду, что мне известны, но он лишь устало моргает. Иногда я складываю руки и делаю теневой театр зверей, чтобы заслужить хотя бы его улыбку.