Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он почувствовал, как женщина задрала его легкий френч из тропикаля, прижалась к его спине — именно к тому месту, где пронзало болью, — своим мокрым от пота лицом, и вдруг он ощутил рвущий, быстрый и глубокий укол; в голове зазвенело, казалось, что череп медленно раскалывается, разлетаясь по хижине желто-красными осклизлыми кусками.
На какое-то мгновение он, видимо, потерял сознание, потому что, когда снова открыл глаза, женщина уже стояла на коленях рядом с ним; в зубах у нее была зажата острая деревянная палочка, такая же, но еще короче, валялась рядом — со следами крови. «Она меня ею колола», — сонно подумал Штирлиц. Ему мучительно хотелось спать, потому что той постоянной боли, которая мучила его последние полтора года, не было более в спине. «А вдруг у меня отнялись ноги? — подумал он. — Она же говорила про главный ствол тела, а это позвоночник; она колола меня этой деревянной иглой в позвоночник. Зачем я придумал поход к курандейро? С болью можно жить, все люди несут в себе боль, одни меньше, другие больше, а вот если я не смогу ходить, тогда надо пускать пулю в лоб». Он испуганно пошевелил пальцами ног — слушались. Тогда он, замерев от страха, приказал себе поднять ноги — поднялись.
Канксерихи приблизила к его голове свое мокрое лицо. «Какие у нее громадные глаза, и совсем нет зрачков, она же ничего не видит: словно сомнамбула». Женщина нащупала его левое ухо, потянула к себе голову, и снова острая боль в мочке пронзила голову, но так было одно лишь мгновение, потом он ощутил, как от головы — вниз, по позвоночнику — стало растекаться волнообразное тепло.
Видимо, иголка осталась в мочке, потому что женщина стала кричать что-то требовательное, не отрывая взгляда от лица Штирлица.
— Она говорит, — услышал он далекий голос вождя, — что сейчас то зло, которое принесли в его тело стрелы врагов, будет выходить и он начнет ощущать в себе силу, которая из него ушла с кровью… Силы вернутся в его тело, потому что она открыла им путь через мочку уха, ту самую точку, которая управляет его мужской силой охотника. Только не засыпай, не закрывай глаза, ты должен чувствовать тепло! Скажи ей, ты чувствуешь тепло? Ты чувствуешь?! Тогда повтори — «ва-азза-йыр»!
— Вазаыр, — повторил Штирлиц машинально, — чувствую.
— Ты плохо сказал. Повтори: «ва-азза-йыр»!
— Ва-азза-йыр!
— Громче! Говори громче!
— Ва-азза-йыр!
— Вот теперь хорошо… Она спрашивает, ты ощущаешь тепло? Или тебе только кажется?
— Нет… Я чувствую тепло… Только оно идет по левой части тела, а у меня ведь болит и справа…
Вождь перевел, Канксерихи что-то грубо закричала. Штирлицу казалось, что она кричит на него, словно он ее обидел. Потом она прижалась мокрыми губами к шее, где-то около правого уха, ему показалось, что она высасывает из него кровь, испугался. Женщина снова откинулась и начала выплевывать на пол кусочки дерева, маленького кузнечика (какие странные, перепончатые у него крылья), лапку какого-то маленького зверька, и последнее, что он увидел, был кусок металла, по форме напоминавший автоматную пулю.
Потом он ничего не видел, потому что тепло пошло в голову и по всей правой половине тела, но он услыхал тихие слова вождя, обращенные к Шибблу:
— Сейчас он начнет говорить…
«Ах, зачем я не написал кому-нибудь заранее, что нельзя верить ничему тому, что я скажу, — подумал Штирлиц. — Все, что я сейчас им скажу, вызвано наркотиком, это неправда, пусть они слушают меня лицом к лицу, наедине, ах, ну почему я не предупредил об этом моих друзей? А где они, — услыхал он в себе какой-то другой голос, — где твои друзья?»
Больше он ничего не видел и не слышал, он только чувствовал тепло во всем теле — забытое ощущение, он не испытывал этого ощущения с того майского дня сорок пятого, когда солдатик полоснул по его телу из автомата, вдавив приклад в свой впалый, совсем еще мальчишеский живот. «Ему лет семнадцать», — это было последнее, что успел подумать Штирлиц, прежде чем провалился в пульсирующее забытье…
Он записался добровольцем в декабре сорок второго, хотя ему только-только исполнилось девятнадцать; комиссию прошел достаточно легко — хорошо сложен, спортивно подготовлен, знаком с кино и литературой в пределах колледжа.
В авиацию, однако, не взяли — слишком высок ростом (метр девяносто, в баскетбольной команде «Дайблс», выступавшей за школу, всегда играл в обороне, был очень надежен у кольца), приписали к инфантерии; после высадки в Нормандии перевели в мотобригаду, потому что великолепно водил машину (отец владел бензоколонкой), дали «Виллис», набилось семь автоматчиков, ездили, свесив ноги, следом за «Джипом» полковника Робинса — вроде бы взвод охраны, как-никак командир бригады.
Вместе с Робинсом (человек неуемной отваги) — с ходу, следом за танками — ворвались в концентрационный лагерь; прорыв был неожиданным и глубоким, охрана СС не успела сжечь трупы; на аппельплаце лежали штабеля скелетов с громадными коленями, — это прежде всего бросилось в глаза и еще непропорционально длинные руки, тонкие, как плети, и несоразмерно туловищам длинные.
Джека Эра стошнило; дали нашатырь — пришел в себя. Несколько дней после этого не мог спать — мучили кошмары, во сне кричал, жалобно плакал; зачастил к капеллану, тот подолгу говорил с парнем, утешал его, как мог, объяснял ужас нацизма.
Поэтому, когда напоролись на немецкий арьергард, Джек Эр вместо того, чтобы бросить «Виллис» и свалиться кубарем в кювет (всегда возили с собой рацию, связались бы с летчиками, через полчаса из фашистов было бы месиво, самолеты крепко поддерживали землю), закричал что-то, бросил ветровое стекло на капот (оно, дзенькнув, пошло белой метелью, посыпалось) и, достав из-под ноги автомат, схватил его левой рукой, нажал на гашетку, а правой держал руль, выжимая газ до предела: несся прямо на черных, засевших по обеим сторонам шоссе.
Он выжимал из мотора всю его мощь, он хотел давить этих гадов, сбивать их, ощущая тупые удары о человеческие тела, нет, это не человеческие тела, разве люди могут творить такое, что они творили с несчастными в том лагере, это звери, которых надо уничтожать, как чумных крыс…
Он не сразу понял, что ранен, он кричал что-то, оскалившись, и стрелял, пока были патроны в обойме, потом бросил легонькую машину в кювет — проходимость отличная, где угодно пролезет, — и погнался за черным, который поднялся на ноги, потому что «Виллис» несся прямо на него; он догнал его, ударил сзади бампером, услышал хруст или ему показалось, что он услышал этот сладостный, ожидаемый им звук; развернул машину и погнался за вторым, но тут его что-то толкнуло в плечо, а потом рвуще укусило в шею, и он, ткнувшись враз закровавившимся лицом в руль мчавшегося по полю «Виллиса», перестал что-либо чувствовать и воспринимать.
Пришел в себя он только через неделю, когда черный, похожий на того, за кем он гнался по полю, сбросил его с койки: именно в эти недели начался немецкий прорыв в Арденнах, немцы захватили госпиталь; всех, кто мог ходить, угнали в лагерь; тяжело раненных стащили в одну комнату, оставили врача: «Можете делать с ними, что хотите». Потом пришел черный с серебряными нашивками и сказал, что доктор — «фюрфлюхте юде», его расстреляли в комнате, даже во двор не вывели.