Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заверил ее, что в отношении к ней лично у меня нет никаких агрессивных планов, и заказал телячью котлету и пиво.
— Салату желаете? — осведомилась она таким душераздирающим тоном, будто спрашивала: сейчас меня будете расстреливать или потом?
— О, да! Украсьте салатом мою сиротливую жизнь, — игриво отвечал я, желая немного развлечь ее. — Вы, наверное, беженка?
— Ах, и не говорите. Сейчас принесу пиво, а потом котлету.
Когда она вернулась, я сказал ей:
— Если вам не скучно, посидите со мной, поболтаем.
— Не скучно! А какое, спрашивается, веселье?.. Чему радоваться? Ах, вы знаете — раньше у меня были свои лошади, я приемы делала, а теперь… ботинок не на что купить.
Я отхлебнул пива. Оно показалось мне горьковатым.
— Сестра лежит с ангиной. Хозяева дома, греки, оскорбляют, потому что мы русские…
Я сделал второй глоток. Пиво как будто сделалось еще горче.
— Ничего. Даст бог, все уладится. Опять будем жить хорошо.
— Не верю я. Ни во что не верю. Наверное, скоро все перемрем. Муж в Совдепии остался. Наверное, убили.
Отхлебнул, опустил голову.
Решительно, черт их возьми, пивные заводы стали беззастенчиво прибавлять желчь в пиво.
— А может, муж и жив, — утешил я.
— А если и жив, так с голоду умер.
Я сочувственно покачал головой, отломил поджаренную хрустящую корочку булки и, посолив, положил в рот.
— Гм… Вот белый хлеб, — со стоном заметила кельнерша. — У нас тут его сколько угодно, белого, мягкого, свежего, а там серый, как глина, со щепочками, с половой, со жмыхами. Да если бы этакую порцию туда перенести, так хватило бы на четырех человек. Да и рыдали бы, пережевывая.
Все это было совершенно справедливо, но почему деревцо за окном вяло опустило ветки, портрет Венизелоса скривился на сторону, солнечное пятно на стене погасло и прожеванный кусочек хлеба никак не хотел, несмотря на мои судорожные усилия, проскочить в горло… Я облил его глотком пива вкуса хины, мучительно улыбнулся и заметил:
— Но ведь если я сейчас не буду есть этого хлеба, я им этим не помогу?..
— Им уже ничто не поможет. Как мучаются! Как мучаются! От голода распухает лицо и все тело покрывается кровоточащими струпьями…
Она встала и пошла за котлетой.
Котлета оказалась на редкость сочная, в сухариках, с картошечкой, нарезанной этакими столбиками.
Я отрезал кус, мазнул горчицей и увенчал кусочком огурца.
— Я читала, что от голода шея начинает пухнуть и гнить. Отчего бы это?
— Не знаю отчего, — угрюмо промолвил я. Мне показалось, что кусочек котлеты на вилке покраснел, распух и в нем что-то зашевелилось…
— Да… Вот вы, например, можете себе позволить здесь удовольствие съесть две или три жареные котлеты, а там даже дров нет, чтобы сварить головку ржавой селедки…
Ах, как все это было справедливо!.. Но котлета покоробилась, съежилась и сделалась вялой, неаппетитной…
— Дайте счет, — со вздохом попросил я.
Она черкнула что-то в книжечке, сардонически улыбаясь:
— Иногда пишешь счет, да как вспомнишь, чем была раньше, как роскошно жила, так слезы и застилают глаза: цифр даже не вижу…
— Прощайте, — пробормотал я.
— Куда ж вы так скоро?
— Пойти на кладбище, что ли, повеситься.
— Да уж теперь это только и остается, — с готовностью одобрила она.
* * *
Вчера снова накатило на меня такое бодрое бурливое настроение. Я шел по улице, чуть не приплясывая, и, наконец, решил:
— Не зайти ли в ресторанчик?.. Только — дудки! В этот уж не пойду. Эта милая девушка снова доведет меня до логической мысли привязаться веревкой за шею к перилам Галатского моста, да и спрыгнуть вниз…
Поэтому я, насвистывая нечто мелодичное, вошел в другой ресторан и… первое, на что я наткнулся, была та давешняя кельнерша.
— Вы… Здесь? — оторопел я.
— Да… Садитесь. Представьте, мне тот хозяин отказал. Вы, говорит, не умеете обращаться с публикой… А я уж, можно сказать, всякого, как родного, встречаю. Все, что есть на душе, все выложишь. Что будете кушать? А у сестрицы, представьте, кроме ангины еще и дезинтерия… Несчастье за несчастьем… Садитесь! Куда ж вы?!
Самым серьезным человеком в свете я считаю своего друга Степана Фолиантова.
Даже в имени его и фамилии — есть что-то солидное, несокрушимое…
Поэтому я имел полное право окаменеть от изумления, когда одним весенним вечером он, как экваториальная буря, ворвался ко мне и сообщил, изнемогая на каждом слоге:
— Ну, конец, брат! Поздравь меня — я влюблен.
Если бы дьякон соборной церкви остриг волосы, вымазал лицо жженой пробкой и, надев красный фрак, выступил в кафе-концерте на эстраде в качестве негра, исполняющего кика-пу, — это было бы более подходящее, чем то, что сообщил мне Фолиантов.
— С ума ты сошел? — недоверчиво ахнул я.
— Ну, конечно! Я об этом же и говорю. Ах, какая женщина! Понимаешь: ручки, ножки и губки такие маленькие, что… что…
— Что их совсем не видно? — подсказал я.
— А?.. Ну, это ты уж хватил. Нет, их видно, но они просто крохотные. А глаза, наоборот, такие огромные, что…
— Что занимают территорию всего лица?!
— А? Ну, ты скажешь тоже. Просто огромные глаза. И красивые до безобразия!.. Носик…
— Выпей вина и расскажи лучше о характере.
— Характер? Ангельский. Бескорыстие? Дьявольское! Достаточно сказать, что, когда мы бываем в кафе, — она всегда платит свою треть. Идем в театры — она за билеты платит треть. Садимся на извозчика…
— Почему же такая странная дробь — треть?
— А брат же с нами всегда.
— Чей?
— Странный вопрос: ее! Он ко мне очень привязался… Светлая личность! Бываем втроем. Ой, опоздал! Уж ждут.
И умчался этот странный Фолиантов — так же бурно, как и появился.
* * *
На другой день появился расстроенный.
— Выгнала.
— Вот тебе раз. За что?
— Я сдуру предложил денег. У них ведь не густо. И брат кричал тоже. Обиделся. Вот тебе и Константинополь! А говорят — город продажных женщин и торгующих женщинами мужчин.
Он вынул портрет прехорошенькой девушки и принялся жадно целовать его.
— Дай и я поцелую, — попросил я, глубоко растроганный.
— На. Ты ее тоже полюбишь, когда узнаешь.