Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вот после этого удара я вдруг почуял раздвоение какое-то. Теперь я не только лежал да муки терпел. Теперь я и сверху сидел да бил самого себя – с таким ухарством, с такой радостью и забавою бил, что не приведи Господь! Будто изверг какой-то, будто упырь чертов, а не человек! Я ведь при жизни никогда никакой такой радости не испытывал – ну прирежешь какую-нибудь, ну помучишь маленько, сердчишко сладкой истомой сожмет, горло перехватит и прочее… но чтоб этакий восторг был, нет, такого никогда! Только чем веселей и удалей я себя бил, тем больнее, гаже, невозможнее мне самому и было. Даже вспомнилась вдруг какая-то сказочная, а может былинная змея, которая свой собственный хвост пожирала. Но то змея, а я ж все-таки человек! Человек? Вот тут-то и призадумаешься! Хотя думать-то это потом стал, а тогда, когда каменюкой в морду лупят, когда нос ломают, зубы выбивают и уши рвут, там не до мыслей, там ори себе, визжи, корчись и жди конца… А конец-то не скоро пришел, помучили меня всласть.
Очнулся от голоса сиплого, женского:
– Передохни малость, милый, а то привыкнешь еще! – донеслось из-под каменного черного свода.
И повисло надо мной лицо мертвой – как огромное белое полотнище. Сама она мертвая – и лицо мертвое. И глаза мертвые – трупной зеленью отсвечивают. Только губы шевелятся чуть, змеятся.
– Передохни!
Огляделся я, а по сторонам валяются и крылья черные сбитые, и когти, и копыта, и рога сшибленные, и чешуя какая-то мерзкая, короче все, чего с меня пообдирали. И вспомнилось, каким я гордым был и сильным, злым да всемогущим… зарыдал даже взахлеб, с причитаниями, с жалобностью бабьей. Ведь лежал-то я весь голый, несчастный, избитый, искалеченный, мокрый, холодный. И вправду, не человек, не черт, а падаль, червь навозный!
Лежал я целую вечность – и продрог до костей, и изголодался, и от побоев, болящих несусветно, измучился… лежал да ждал по новой своей привычке, что сейчас мясо зарастать начнет, что все пройдет, затянется, что боль утихнет. Как бы не так! Все наоборот! Раны гноиться начали и болеть еще больше. В сыром вывороченном мясе будто в параше черви закопошилися. От жажды в глотке и во рту – Сахара! От голода брюхо сводит! А сырости подо мною и гадости всякой прибывает – все больше, да больше: словно где-то поблизости дерьмопровод прорвало или какая-нибудь могила братская раскисла, разбухла от гниения да и лопнула, течет себе протекает прямо под меня. Сил никаких лежать не было. А как идти – ноги переломаны, не встать, руки перебиты – не опереться, язык – шершавой теркой во рту, на глазах бельмы-наросты. Нет, не перескажешь, это надо самому испытать. А делать-то нечего – и в аду проклятом коли еще живой, все на что-то надеешься, все думаешь – а какой там живой, ведь труп, сам знаешь, что труп! Ну да все равно – пополз я, червем пополз, обдирая брюхо об острые выступы, скользя пиявкой в моче да кале, в кровище да в гноище… Дополз до края пропасти – думаю, все – надо вниз, башкой о камни. А оттуда дует, как из ледника. Все тело оцепенело. Я к краю, а он от меня! Я к нему, а он все дальше! Я уж боком лег да покатился катышем. А все не подкачусь! Не помню, сколько бился, сколько выл и стонал. Из одной муки да в другую! Так и не добрался, только обморозился весь, застыл, зубы оставшиеся повыбивал о камни и края скальные. А от жажды уже не просто терзался, а помирал натуральным образом. Это не объяснить, но это так: и башку себе свернуть хочется, чтоб уж навсегда, чтоб не ожить, и пить так хочется, что хоть вены рви ногтями да пей! И тут под самыми сводами увидал я чего-то круглое, поблескивающее. Опять пополз. Ползу, а своды отодвигаются, раздвигаются… как в фильме ужасов, только в натуре. Мне своды эти по фигу! Я к круглой штуковине ползу, вижу – чашка какая-то! А где чашка, там, точно, вода есть или другая жидкость! Ползу и сохну на ходу – сам вижу, как от жажды руки искалеченные высыхают, утончаются, как кожа истерзанная к ребрам и хребту липнет, присыхает. За это время можно было сто верст проползти, можно было сто раз сдохнуть. А я все полз и не сдыхал.
Околевал, мерз, горел – но не сдыхал. И все-таки дополз! Эта чаша была с три ведра, точно! И полнехонькая! Пей, сколько влезет! Только сверху чего-то по капельке малюсенькой – кап-кап-кап! Мне наверх глазеть недосуг! Набросился как зверь на воду. А это не вода! Это кровь – жиденькая, светленькая, тепленькая, солененькая… И выворачивает, и назад прет, а брюху не прикажешь – оно само собой в себя тянет, всасывает, как пузырь какой-то с насосом! Короче, вылакал я в несколько присестов всю ту трехведерную чашу, пузырем-клещом надулся, как только не лопнул! Бочонок кровяной! Пиявка человекообразная! Еще, помню, и облизывался, рыгал, стеночки подлизывал. А сверху – кап-кап-кап! Только тогда и задрал я рожу. И обомлел сразу. Там, вверху – всего-то метрах в трех над головою висела одна из бабенок, та самая, которую я прошлым летом ночью на пляже в Гаграх прирезал да и утопил потом. Висит она себе на цепях железных. Улыбается ехидно. А из перерезанного горла кровушка – кап-кап-кап! А глаза живые, сатанинские глаза. Тут меня от одного ее вида мертвецкого, жуткого, назад и вывернуло – был бочонком-бурдюком, а в миг превратился в тряпицу мокрую. Но не кровью из меня пошло, а черным вонючим гноем – столько вылилось, что и не на три ведра, не на чашу ту, а на цистерну железнодорожную. Залило меня этим гноищем ужасным с головой, только вынырну, а меня опять вниз тянет,