Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька — на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.
— Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! — ревел со слезой в голосе Афонька.
С разбитой брови капала кровь. Глаз затёк, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, — получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.
— Достанешь лошадь, приходи, — заметил атаман.
Засвистели плети, злодейски заулюлюкали казаки блеснувши отсветами, плюхнул наземь брошенный кем-то напоследок топор, казаки-разбойники поскакали тёкшую степь и скоро сгинули под луной. Только топот стоял, замирая до слабого, как воспоминание, перестука.
Мезеня хмуро подобрал топор и принялся растаскивать костёр. Скоро огонь погас, настали мрак и безмолвие.
Однако никто, надо думать, не спал. Федька лежала, заложив руки за голову, и глядела на звёзды. Теперь, когда лихорадка горячечных чувств сменилась расслабленностью, мягким, отчасти даже приятным сумбуром в мыслях, она всё более и более проникалась ощущением раскрепощения и свободы. Пережитое оставило за собой не испуг, а, напротив, нечто совсем иное... нечто схожее со смиренной готовностью принять в себя, своим существом весь неприкаянный и тревожный мир, в самой сердцевине которого она и лежал; сейчас с покойным и мужественным сердцем.
Словно бы всё самое страшное уже случилось.
Глава третья
Птичка для Сенечки
щё до рассвета продрогшую под тонкой ферязью Федьку разбудили шаркающие звуки. Приподнявшись, она различила в серой мгле согбенную фигуру Мезени. Едва ли не на ощупь соображая размеры и очертания, он подправлял топором ось. Скоро Афонька с Мезеней, не сказав друг другу ни слова, взялись громыхать, постукивать и поставили телегу на колёса.
Взошло сразу тёплое солнце. Казаки вчера всё подобрали, даже клочки изодранных грамот прихватили на пыжи и патроны, не оставили лоскутьев от порванной рубахи — на перевязки пойдут, ничего не оставили из того, что можно было увязать в торока и увезти на лошади. И всё же Федька, недолго поискав, нашла в траве отцовский пистолет. Федька осмотрела замок, проверила порох на полке и, отвернувшись от спутников, засунула пистолет под ферязью за пояс штанов. Тяжёлый, покрытый росой, он неприятно холодил бедро. Ключ от боевой пружины оказался в кармане, а вот лядунка — сумка с зарядами, порох и пули — всё исчезло вместе с сундуком. Перстень и столпницу, кошелёк, Федька извлекла из дегтярного горшка ещё ночью и уселась теперь чистить.
Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.
— Против бельма средство есть, — искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. — Продёрнуть через ухо красную нитку, непременно шёлковую.
— Средство на всё есть, — буркнул Мезеня.
— Тогда я побрёл, — сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. — Значит, побрёл я, говорю. Поволокся.
Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался ещё и кнут, чтобы колёса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам её, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного падения в глазах хозяина. Разговорчивый казак кличку кобыле вчера сообщить не удосужился, а Мезеня безжалостно её «тыкал», не потрудившись назвать Савраской или другим лошадиным именем. «Ты у меня!» — злобно шипел Мезеня, когда лошадка, ласково поматывая головой, сбивалась с пути и начинала на него напирать — очевидно, сослепу. «Ты у меня!» — пресекал эти заигрывания хозяин, подчёркивая грубость выражения ощутимым тычком в шею. И несостоявшаяся Савраска начинала понимать, что Ты-у-меня и будет её новой, уже последней, кличкой.
В прозрачном утреннем небе, таком прозрачном, без единого мутного пятнышка и царапины, что в этом не вещественном небе только чудом и можно было держаться, парили два грифа. Исполненные высокомерия грифы были голодны и терпеливы. Вся степь до пропадающего в синеве окоёма простиралась у них под крылами. Они видели далеко и знали, что рано или поздно где-то внизу произойдёт то неизбежное, что случаете каждое утро и каждый день, что много раз уже было и будет и всё равно праздник — кровавое торжество живого и сильного над поверженным и слабым. И тогда всё так же покойно они изменят полёт, ощущая силу могучих крыльев, крепость когтей, клювов, будут парить туда, где ждёт их пьяный и сытый пир.
В новом утреннем поднебесье грифы видели лиловые просторы полей, извилистый ход рек с покрытыми зеленью берегами, застывшие заливы и моря лесов. В далёком далеке различали они на излучине реки лодку — раз за разом в бесполезном, ничего не дающем усилии налегали на вёсла гребцы. Грифы видели дым и знали, что там, где поднимаются блёклые стебельки гари, на проплешинах леса бревенчатые буды; чёрные от копоти люди переводят там дубовые и липовые стволы на серую пыль. Грифы видели редкие селенья, где ховались под боком у людей коты и собаки, видели жизнью оставленные пожарища. И с непостижимой зоркостью различали за двадцать вёрст всадника, который всё скакал и скакал на месте. Они видели затерянные в лугах тропки и разъезженные шляхи, сторожевые острожки, рвы, частоколы и башни, лесные засеки и вереницы надолбов, видели караульщиков на деревьях и ватагу разбойников, что кралась ложбиной. Они видели одновременно и бредущих по дороге путников, и дорогу в сером её течении, и укрытый за стенами город, к которому дорога, теряясь в лесах, приведёт. Только грифы и видели, как велика земля и как затеряны на ней люди, зубры, олени, волки, овцы, коровы, зайцы, лисицы, рассеяны, не подозревая друг о друге, но рано или поздно они столкнутся, кто-то сойдётся накоротке и уж не разминётся. Это произойдёт.
Не много