Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В чем же тайна любви, печали или счастья? — размышлял я у самой воды, в дальних лугах, а то и у дома Есенина. — И кому она открывается? И отчего так внезапны и озарение радостью, и сокрушительный конец?»
Уставший и даже изможденный, я возвращался в есенинское Константиново… Мне открылась пустая длинная невзрачная улица с колдобинами. Тут неофит удивился бы простоте и несхожести заповедного есенинского села с тем, что грезилось ему по печатному слову поэта. И спрашивал тогда он себя: «Неужели это и есть зашифрованная тайна поэта — сегодня он в черемухе и яблоневых садах, а завтра в криках улетающих на время зимы птиц?».
А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский быт, кто-то рассматривал на больших фотографиях и рисунках по-мальчишески юное, красивое лицо Есенина на фоне бережно запечатленных дорожек и крутых берегов, деревьев и огородов. Кому-то суждено молитвенно постоять и сохранить свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их белому листу бумаги. Другим не терпелось в музейной тетрадке зафиксировать впечатления от встречи с виртуальным Есениным.
* * *
Я шел заливным лугом по наезженной машинами колее. Ближе к реке дул порывистый ветер, а здесь — райское затишье и небольшой солнцепек. Эта часть поймы походила на дно огромной тарелки, один край которой откололи. С противоположной стороны вздыбился косогор по-над Окой. Там раскинулось Константиново есенинское. Отовсюду веяло покоем и отдохновением.
Сено убрано, только слева от колеи лежали потрепанные от времени валки на серо-желтых иголках стерни — целая полоска. У крайней из трех копешек, вставших на моем пути, приметно двигались две фигурки занятых делом людей, а рядом с ними неброско темнело пятно на дороге — собака. Скоро я обнаружил почтенного возраста пару, убиравшую перележалую траву, — старика и старуху. Она орудовала граблями, сгребая сено в охапки, он перетягивал их веревкой и носил к копешкам.
Когда я поравнялся с ними, то старуха повернулась и, ткнув в меня пальцем, равнодушно приказала собаке:
— Куси его, Шапкин! Куси! — и засмеялась, показав три бело-коричневых зуба, нелепо торчавших из верхней десны.
Я остановился, проговорил досадливо:
— Эка вы, бабушка! Точно ребенок малый. Ну а укусит? Тогда сорок уколов по вашей милости принимать.
— А ты, милый, не пужайся, — шамкая, сказала старуха. — Нарошно ведь я. Шапкин ни бельмеса не слышит, потому как глухой напрочь пес.
Подошел старик, работавший поблизости, свалил с плеч охапку сена, пожурил старуху:
— Нечего зазря науськивать. Человеку откуда ведомо, что за зверь Шапкин? — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Тугая на ухо собачинка. Побили крепко. На манер контузии вышло со слухом-то, только глаза да нос остались.
— Почему назвали Шапкин? — поинтересовался я.
Старик охотно рассказал:
— Механизатор один привозил торф соседке, ну и пристал: дескать, продай пса на шапку, за червонец. Послал я его, конечно, куда подальше. С тех пор кобеля Шапкиным прозвали. Так-то псина ничего, смирная. Зато ночью в огород не лезь — штаны мигом спустит.
Старуха ушла сгребать сено. А мы со стариком разговорились. Ему восемьдесят один год, а жене его, Евдокии, семьдесят третий. Проживали они в небольшой избе-пятистенке — отсюда не видно их «усадебку», схоронившуюся за другими избенками.
Хозяйство стариков небольшое: коровенка, пяток кур да петух. Дети, конечно, есть, «обойма целая», кто где сейчас. Меньшие в Рязани живут и прежде на машине приезжали.
— Помогают хоть? — поинтересовался я.
— Помогают, но изредка. Да и то ить: им хоть самим помогай — заняты по горло.
Оглядев запорошенную неубранным сеном полоску, я предложил:
— Давайте помогу.
— Коли не торопишься — давай, — охотно согласился старик.
Работа оказалась не такой легкой, как представлялось сначала. Поупражнявшись с граблями и вилами, потаскав охапки вяленого на солнце сена, я стал загнанно дышать, на ходу смахивая лившийся в глаза пот. Старик, как мне почудилось, нет-нет, а критически посматривал на то, как я усердствовал, отмечая, видно, по привычке сельского жителя, городскую мою неумелость, досадные промахи в работе. Но вот он предложил:
— Перекурим, что ли?
Я молча согласился, отложил вилы, веревку и вспомнил, что мы даже не познакомились.
— Василий Федорович Храмов, — назвался старик.
Представился и я.
— Из каких мест? — поинтересовался Василий Федорович. — С такой фамилией у нас полдеревни значилось.
— Отец из Смоленской области, мать из Хабаровского края. Сам родился под Рязанью, вырос в Сибири, теперь живу в Москве. Вот и разберись, каковский? — был мой ответ.
— Российский, значит, — хитро подмигнув, проговорил старик.
Далее Василий Федорович рассказал, как воевал в Первую мировую, за что награжден Георгиевским крестом. Застудил ноги, был ранен. Не обошла его и Гражданская война. Вновь ранение, награда. В Великую Отечественную на фронт не попал, хотя просился добровольцем. В мирные годы трудился путейцем — вот и дали бронь, поручив восстанавливать железнодорожные пути.
— Лучше бы на передовую послали, — признался старик.
— Что так?
— Тяжельше, чем здесь, кажись, и не было, — горько посетовал Василий Федорович. — Налетят фашистские «мессеры», бомбы накидают, так пути испоганят! До сей поры дивлюсь, как чинить поспевал.
За рассказом Василий Федорович вытянул мешочек, затянутый веревочкой. Кисет. Достал стопку аккуратно нарезанной газетной бумаги. Подрагивающими пальцами скрутил папироску. Закурил.
— Сколько годков минуло, а нет-нет и приснится, как руки от железа каменеют, поют на морозе, звенят, — с задумчивой медлительностью проговорил Храмов. — А я будто кую, сверлю, гайки заворачиваю, костыли вбиваю. И кажется мне, что не успею, не закончу работу…
Подошла старуха, послушала, о чем говорил муж, сказала во время паузы:
— До войны я жила в Калужской области, там деревня наша стояла. Место видное, потому Красной Горкой прозвали. Фашист и постарался, дотла все пожег. Три дома уцелели.
— Вы здесь оставались, — спросил я, — во время войны?
— А то где же? — удивилась старуха. — Да с детками. Пятеро их у меня было. Хорошо еще, что наши не дали фашистам долго куражиться, а то поубивали бы или с голоду померли. Меньшого-то не уберегла, около плетня нашла со вспоротым животиком. Видать, подлюка какой-то на штык поддел. И чего дите малое о двух годочках могло злыдню чужеземному сделать?
— Идеология у них была такая, звериная, — подсказал я.
— А ведь не жить бы моей бабке, если бы не племянница, — вступил в разговор старик.
— Почему?