Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, все я сделаю. Жизни ли моей потребуют, – не пожалею и жизни своей. Но, – господи боже милостивый! – что будет, если эта душа незримая вдруг, хоть раз один, явится мне, чтобы мне не сгореть, не истосковаться, не истомиться от сильной любви к ней? Ежели б хоть в сновидении увидел я однажды образ ее, в сердце моем не осталось бы горя, и я столько бы не жаждал, столько бы не страдал.
Ежели ты посылаешь ее в мир, о господь мой и создатель, зачем повелеть не хочешь, чтобы она хоть на день, на день лишь один, ах, на минуту, на одно хоть бы мгновенье показалось мне, чтобы увидел я ее, утолил бы сердце и снова стал бы творить, что она внушает; вынул бы кусок изо рта и дал другому, снял бы с себя одежду, покрыл бы чужое тело, дабы отец и мать моя возрадовались сердцем и сказали, что бог дал им хорошего сына, к их наставлениям не забывчивого, следующего по пути добра, поступающего, как они говорят…»
Так думал, выходя в поле, наш простодушный Агаси, и сердце его надрывалось. Возвращаясь из церкви, он благодарил господа бога, что служба скоро кончилась, что пришел он домой, что отдохнет немного и пойдет снова в поля, – и там опять раскроется сердце его, опять услышит он тот голос прекрасный и станет делать свое дело.
Нередко приходил он из церкви рассерженным, протягивал ноги в углу или под курсою, недовольно ворчал, жаловался, что в церкви, на исповеди, его о таких вещах спрашивали, так оскорбляли его сердце, что и во сне не приснится.
«Ты, брат, сперва пособи мне в том, что я наделал, а потом и спрашивай обо всем другом» – частенько говорил он всердцах. – «Сколько ни говори, все-таки битых два часа заставляют на коленях стоять, надоедают: скажи, мол, да скажи… А что мне сказать, коль я ничего такою не сделал? Что? Ты сделай так, чтоб у меня сердце хоть немного освежилось, согрелось. Какая тебе польза, что я много наговорю? Я и так делаю тебе уважение, виду не показываю. Что же? Так все и выговаривать, что на язык взбредет? Ты такое спрашиваешь, что во мне сердце трепещет – камень и то таких слов не выдержит. И как это в святом божьем храме о подобном спрашивать! – об этом и в пустынном поле говорить нельзя, – ветер, гляди, подхватит да до чужого уха донесет, и дома нельзя говорить – ни, ни, – стены содрогнутся.
Я своим коротким умом так рассуждаю: человек на исповеди сам должен подумать о мерзости своего прегрешения, о содеянном им зле, посожалеть о нем, раскаяться, попросить у бога даровать ему отпущение, чтобы он больше того не делал, дать силу, чтобы не сбивался он с пути, чтоб был добрый.
А если эдак насиловать, наваливать на человека бремя, наполнять ему слух такими вещами, без отклика в сердце – что ж из этого получится? – Ничего! Ну, бейся целых пять дней головой об камни, постись хоть круглый год, – да если сердце твое не чисто, какая от этого польза? Сделал ты мне, скажем, что-нибудь плохое, так должен сам сердцем постигнуть, сам раскаянье почувствовать, – а оттого, что другой тебе подскажет, ты все равно своего желания, намерений своих не оставишь. Коли стал на колени перед попом, покаялся в грехах, должен так встать, чтобы совесть твоя была спокойна, чтобы слова его тебе в голову влезли, – а коли ты с тяжелым сердцем пошел да с тяжелым и встал – какой от этого прок?
Беда да и только – схватят за ворот и не отпускают. Как подходит день исповеди, видит бог, дрожь всего пробирает. Всю посуду, можно сказать, перемываю, весь свой мозг выжимаю да процеживаю, все хочу высмотреть, что я такого натворил, – чтобы самому сказать, не заставлять его спрашивать. Не грабил, не убивал, чужого хлеба не отымал. Богу это известно. Воровства, злодеяния всякого, непотребства – и в мыслях нет. Сколько под солнцем, под дождем на коленках наползаешься! Утром уйдешь в поле, вечером придешь, никому дурного не желаешь – какой там грех? А они долбят: скажи да скажи! Сам я знаю, кто не человек, а греха мешок, – от них от самих отчета потребовать надо. Сами они на нас бремя наваливают, сами нас грешниками делают.
Верно сказано: кто век над книгой корпит, у того мозг в костях жидкий, в голове ума нет, а то еще, пожалуй, обасурманится. Грамотен мир построили, грамотеи же и развалят. Врагу не пожелаю, чтоб он к ним в руки попал: живьем съедят. Всего от них жди. Евангелие читают, обедню служат, а сами нам говорят: поступайте, как мы учим, а на дела наши не смотрите. Но как же не смотреть? – Я, авось, не слепой, слава тебе, господи! По какому пути ты идешь, по тому же пути и я должен идти с тобой вместе. Ты иди прямо – и я пойду прямо: силком ведь не заставишь. Сам ты как рак вкривь ползешь, а с меня требуешь, чтоб я криво не шел. Ты сперва сам делай, потом меня наставляй. Я тоже знаю, что бог дурного не любит. Уж коли я – прах земной – дурное ненавижу, станет ли его бог терпеть? Есть у тебя что сказать – скажи, а нет, так не тебе и караваны грабить. А то сядут, говорят долго, длинно, вещей помянут тысячу, чудес тысячу порасскажут, а содержание – пустота, семь горошин, ни соли, ни приправы.
Ведает Христос, я у дерева да у поля своего больше поучаюсь, чем у них. Слушай: денег захочешь – дам денег; нет денег – голову продам, тебя поддержу, – ты только мне такое скажи, что в моей бы голове уложилось. Если на зов мой поспешишь мне на помощь, тогда хоть души моей пожелай – не откажу, вот увидишь.
Ну, да об этом – мимо. А вот хоть бы наш священник Маркос: накинет ризу на плечи, подберет штаны, – и бегает с утра до вечера по улицам, шлепая туфлями или кошами стуча, подергивая плечами, с посохом, четками своими крупными погромыхивая, все рыскает, не посчастливится ли где на покойника или на крестины, не пахнет ли пловом с бараниной, ягненком жертвенным, – и уж он тут как тут: чихает, кашляет, хлопает себя по ляжкам, по голове,