Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы потрясенно молчали. Война, казавшаяся такой же далекой, как революция или гражданская бойня, была рядом с нами: вчера еще в ней сгорали наши отцы, корчась посейчас болью тех ожогов, и поэтому она становилась и нашей войной, иначе с чего бы ее полымя обжигало сейчас наши взволнованные сердца?.. Сколько же боли на нашей земле! Любая другая страна давно бы уже захлебнулась в ней, но нас спасает огромность наших пространств, по которым эта болючая боль вольно гуляет и растворяется почти без остатка…
— Лошадь жалко, — подытожил услышанное Мешок.
Мы дружно хмыкнули-фыркнули-ёпкнули, но сразу же заткнулись, потому что в этом неожиданном итоге была невозможная и невыносимая правота.
— Надо бы Толяну рассказать, — предложил Тимка, — пусть порадуется за отца.
Сына Домового не взяли в армию — может, и вправду по недостатку здоровья, а может, из-за посаженного родителя, и он работал на древесной фабрике, где заколачивал на жизнь, сколачивая табуретки.
Назавтра мы дождались его после смены. Сначала он шуганулся прочь, но потом врубился, с любопытством оглядел нас и позвал к себе. За провисшими воротами, на порушенной скамейке у дома под самодельное вино из некогда желанных яблок Толян со слов родителей и малой частью из собственной памяти рассказывал нам про отца (не мы ему, как собирались, а он нам, потому что ничего нового мы ему рассказать не могли).
“Когда папаню забрали, мамка уже была сильно беременна… Она — к дядьке Степану, а того нет… Туда-сюда — никакой помощи, и со всех сторон только и слышно: “полицейская шалава”… А папаню тем часом вместе с десятком бедолаг конвоируют пёхом в район. Людей у них не было, и конвоировать взялся смершанный офицер совершенно пиратского вида — с черной повязкой через мертвый глаз… Мамка тем утром, когда их в район снарядили, у этого одноглазого в ногах валялась — молила передать одежку и мелочевку для жизни, так тот ее ногой отталкивал, сапогом катил прочь на глазах бати… В общем, ее прогнал, а их погнал… А там больные, избитые — плетутся еле-еле, и тридцать с гаком верст до района за день ну никак им не одолеть… Одноглазый и дрыном и матом — никак. Он остановил кого-то на “козелке” и передал в район, чтобы присылали подмогу, транспорт, конвоиров, а стадо свое сбил на обочине в кучу, что баранов, и ждет… Время холодное, считай, зима уже, но без снега пока что — всех пробрало до дрожи. Затеяли костер. Хворост ломали у обочины и ждали пули в спину — так запугал всех. Ну, развели костер, а одноглазый требует еще один — персонально для себя, и прицепился к папаше, поднимает его от костра пинками. Тут отец схватил горящий сук из костра и циклопу этому в харю. Вой, мат, все — кто куда, а тот сослепу садит из автомата в белый свет… Отцу бы ноги в руки — и куда подальше, а он вертается обратно, мамку забрать, ну а она аккурат начала меня рожать… Короче, там его и повязали и погнали совсем смертными лагерями до Колымы — чтобы уже не бегал… Но сбегали и там, чтоб хоть помереть на воле, когда совсем уж невмоготу… Там, по рассказам батяни, даже людоедный промысел был. Вольные из освободившихся блатарей подмывали там золотишко в летучих артелях, и в одну весну такой голод случился, что отлавливали они этих бегунов и ими подъедались… В общем, доходил он на этом гибельном лагпункте окончательно. Там и вообще живые мертвецами гляделись и мертвецам завидовали — чистый ад. И там как-то неожиданно приручилась к нему сторожевая овчарка. Папаня всегда имел способность дружить с разной живностью — вот так и случилось. Большой лагерный начальник приехал на папаню смотреть — похмыкал в усы и забрал с собой. Жонка его, сумасбродная стерва со странным именем Кира, развела для своего удовольствия зоопарк — вот в тот зоопарк батю и определили. Зверей там держали в холе и сытости, ну а с людями обращались как со свинья´ми, но папаше перепадало от звериного прокорма, и он очухался. Эта Кирка даже фаловала его в любовники, но тут он остерегся… И так долгие годы… Мамка сначала хлопотала, понукала дядьку Степана, чтобы он писал, ждала, но все зря… Тогда она стала попивать, а говорили, что и баловать. В общем, когда отец вернулся через много лет и вошел в дом, тут пир горой и куча собутыльников… Папаня взялся все и всех колотить и поубивал бы всю шоблу, честное слово, но я схватился за его ногу и реву в три ручья, а он подхватил меня — “Телёма-Телёма” — и тоже в глазах слезы…”
Мы избегали смотреть друг на друга, чтобы не выдать ненароком, что и у нас, как у его папаши… ну, в общем, откашлялись, будто попало что-то в горло, чокнулись, понукнули сгорбленного отдельно Мешка, а когда он повернулся к нам, увидели его страшные глазищи — черными провалами на полотняно белом лице, точно как те иконные глаза из его дома.
Через пару месяцев после неожиданного награждения Аусвайса и его возмутительной выходки вместо ожидаемого “Служу Советскому Союзу” вернулся и сам Домовой, точнее — тень Домового. Он высох до костей, потемнел, все время кашлял и через полгода тихо помер, не только ни разу не ударив свою жену, но даже и не повысив на нее голос.
А там, в Серегином дому, в день, когда Домового увезла из его жизни шикарная “Победа”, ни мы, пятиклашки, ни взрослые Степан Сергеич с Аусвайсом и представить не могли, как счастливо все переобернется через несколько лет.
— Я напишу, — Степан Сергеич, пригрозил кому-то в окрепший голос, — я все пропишу.
— Да сколько уже можно с этой тягомотной писаниной? — возразил Аусвайс. — Ехать надо, ехать к районному начальству — и требовать.
— Тут не к районному, — вздохнул Серегин отец, — тут в область надо.
— Ну так поедем в область, — не отпускал его Аусвайс. — Не прежние времена — отпустят.
— А ты уверен, что тебя самого не посадят?..
— Но тебя-то точно не посадят.
— Наверное, не посадят, но такую проработку могут устроить — жить не захочется.
— Все равно надо ехать.
Скрипанула дверь, и туда в залу ворвалась Серегина мамаша. Наверное, Зинаида Петровна слышала последние слова и закричала-запричитала еще даже раньше, чем дверь захлопнулась за ней.
— Степа никуда не поедет, у Степы семья, мы не можем так рисковать…
— Не лезь куды не след, — заорал Степан Сергеич, дробно звякая бутылкой о край стакана.
— И что эт-то творится? — более миролюбиво протянула Зинаида Петровна, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Война давно закончилась, а людям все житья не дают. Они опять гайки закручивают, да, Степа? Хрущев лезет в новые Сталины? Ему тоже сажать приспичило?..
— Это дело большой политики, — взялся пояснять Аусвайс, пока Степан Сергеич отмалчивался. — Я в немецкой газете читал. В ответ на наши требования судить военных преступников без срока давности какой-то из их политиков сказал, что мы своих преступников-полицаев повыпускали, а с них требуем. Вот и завертелось…
Повисла гнетущая тишина, и, превозмогая ее, Зинаида Петровна взялась хлопотать с закусками и говорить-говорить о хозяйственных делах, о том, что надо сделать завтра, вздыхала о бедном-бедном Ульяне, в общем, по-всякому стремилась добиться своего — чтобы Степан Сергеич и думать забыл о каких-то поездках и опасных защитных хлопотах…