Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва — вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная — только поднеси, чиркни: полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…
Обворожительная странность жизни в Москве — в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, — никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.
Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину, почему по дороге утром в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище — в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей — слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон — медленный известняк). Эти солдаты в неладно топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом, — в сущности, еще дети, — с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого; так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.
Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной — жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро соскучился, отправился погулять, зашел за флажки — и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.
Запах нефти — аромат моего детства. Мой отец — нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше — море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» — и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.
Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, — и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которого складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апшерон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу — и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция все разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? — до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.
К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения ниже, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, вазелином намазать рожу, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края беднеет тайга — разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит ландшафт, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус съест вас минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, — сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, — о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина все время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, — на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, — и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.
И все бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого все вроде было в рамках. А может, и не было — разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.
3
Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..