Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Батюшка, глянь: Христос, кажется, улыбается.
Михаил Григорьевич испуганно вздрогнул, вытянулся, как покойник. Потом сделал своё широкое бородатое лицо строгим, порицающе пошевелил густыми, сошедшимися на переносице бровями. Он не знал, как себя повести, что ответить на странную выходку дочери.
На звонницу взобрался горбатый дед Пантелеймон Ухов, и тихое морозное утро, искрасна позолоченное у таёжного окоёма зарёй, огласили полноёмкие звуки стопудового колокола. С Игната Сухачёва креста взвилась стая голубей и, сотворив большой круг над селом и Ангарой, вернулась на тот же крест. Люди стали выходить из церкви. Елене показалось, что голуби заинтересованно слушали колокольный звон.
По пыльному Московскому тракту пронеслась пара откормленных лошадей, запряжённая в таратайку — двухколёсный, обитый грубой кожей крестьянский экипаж, оставляя за собой весёлый, высоко взвившийся ворох прошлогодней жухлой листвы. Елена невольно стала смотреть вслед таратайке: ей хотелось так же куда-нибудь понестись, уехать, что-то переменить в своей жизни.
Михаил Григорьевич, важно покачиваясь на носочках блестящих, с высоким голенищем сапог, разговаривал о хозяйственных, посевных делах с мужиками, которые почтительно выслушивали его. Василий и мать с освящённым куличом и яйцами ушли домой — дойка коров не терпит отлагательств даже в великие праздники. Старики Охотниковы ещё оставались в церкви, помогая служкам; к тому же они оба пели в церковном хоре, и перед самой главной пасхальной службой нужно было поточить, как выражался Григорий Васильевич, голоса. А Елена одиноко, отчуждённая ото всех, смотрела в пыльную, неясную даль, зачем-то прижмурилась, хотя не понимала хорошенько, что же именно хотелось разглядеть.
— Доброго здоровьица, Елена Михайловна.
Елена узнала мягкий голос Семёна, прозвучавший за её спиной, и не повернулась, а смотрела на бровку светлеющей за железной дорогой тайги. Семён зашёл с бока и неуверенно заглянул в глаза Елены.
— Здравствуйте, Семён Иванович, — ответила она, слегка качнув головой.
Утихли последние удары колокола. Семён, чтобы пристроить свои натруженные руки, без нужды расправлял кожаный пояс на рубахе, одёргивал широкий, недавно пошитый, но старомодный чекмень, переминался с ноги на ногу, поскрипывая сапогами.
— Что-то вы, Елена Михайловна, ноне грустная.
Елена подняла на жениха глаза и подумала: «Не люблю. Всё же не люблю. Искорки не нахожу для него в своём сердце. Неужели век вековать с ним, постылым?» Сухо стало в горле, тихо выговорила с некрасивой, смутившей её хрипотцой:
— Отчего же? Очень даже весёлая.
— Как? — переспросил Семён, склонившись к Елене, но тут же покраснел и отстранился: он был с рождения глуховат на одно ухо, стеснялся своего недостатка и всячески скрывал его.
Она повторила. Снова замолчали, не зная, что друг другу сказать. Из лога подуло студёно и влажно, но одновременно ослепляюще засветило солнце, выкатившись из-за облака. Елена укрыла лицо козырьком ладони и встала боком к Семёну. Он, внешне спокойный, принял холодный порыв ветра и резкий блеск солнца, даже не сморгнул.
— Что же, Елена Михайловна, ни на волос я вам не люб? Встречаемся — вы грустная становитесь: вроде досадуете, что увидали меня. — Елена молчала, кутаясь в козью шаль, накинутую поверх косы. Упрямо смотрела вдаль, не различая предметов. — Аль дружок у вас имеется, а я, нелюбый, поперёк встрял? Чего уж, бейте наотмашь — не жалейте!
— Нет, Семён Иванович, у меня дружка. А любимы, не любимы вы мною… так вам скажу: что родители наши решили, о том, выходит, не нам с вами порицать. Дело, известно, уже сговоренное. — Помолчала и особенным, глубоким голосом произнесла ненужное, но выстраданное: — Сосватанная я, неужели забыли? Ни к чему о пустом судачить! Лучше порассуждаем о видах на урожай да о погоде, — усмехнулась она и снизу вверх взглянула в худощавое лицо высокого, но ссутулившего плечи Семёна.
— Значится, не люб, — склоняя голову, выдохнул он. Туго, на самые глаза натянул картуз, вобрал в грудь воздуха, но выпускал медленно. — Когда вы мне утирку подарили, на позапрошлой неделе — чай, помните? — у меня в груди надёжа затеплилась. Напрасно надеялся? Али как, Елена Михайловна? — Елена промолчала, перебирала тонкими белыми пальцами ласковую козью шерсть. — Руки у вас, гляжу, как у барышни.
— Отец жалеет.
— А я крепче буду жалеть! — близко подступил к Елене напряжённый, низко склонивший голову Семён. — В город переберёмся, я купцом стану. Вы всюё жизнь будете в белых платьях ходить, в кружевах утопать, холопы будут вам служить…
— Не люблю я вас, — побледнела Елена. Отвернулась от Семёна и сжала губы.
— Что? — крепко взял её за руку выше локтя. — Что?!
— Отпустите. Больно, — как вы полагаете?
— А мне не больно, значится?!
Подошёл, поглаживая бороду, довольный разговором с мужиками Михаил Григорьевич, приобнял за плечи дочь и Семёна:
— Воркуете? Ещё успеете за всюё жизнь.
Семён избегал встретиться неподвижными глазами с будущим тестем. Сухо, вполслова попрощался, сдвинув на голове картуз так, что он чуть было не упал на землю.
Отец и дочь шли домой вместе. Отчуждённо молчали. В голубовато-сизом, широко открывшемся небе разгоралось солнце, и день обещался быть горячим, сухим и долгим. Где-то в соснах неуверенно угугукнула одинокая кукушка и замолчала. По дороге скрипели телеги, возле дворов квохтали куры, взлаивали, завидя чужака, цепные псы, — жизнь продвигалась своим извечным ходом.
— Ласковое теля, сказывают старики, и две матки сосёт, а чёрствое — ни одной, — притворился хмурым Михаил Григорьевич, останавливаясь у ворот своего огромного, купеческого размаха зелёного дома с высокой жестяной кровлей и четырьмя окнами на улицу, в палисадник с персидской сиренью и черёмухой. — Тебе с Семёном, может, век прожить вместе, детишек нарожать, внукам дать дорогу, а ты на него смотришь, будто не глаза у тебя, а ледышки. Ласковее надо быть, приветливее! Подумай, ежли он тебя невзлюбит? То-то же!
Потом в горнице мать внушала:
— Смири, доченька, сердце. Чему бывать — того не минешь. Всё в руках Господа, — и она перекрестилась на образа и пошептала обветренными губами молитву.
— Я, мама, смирилась. — Дочь лишь взглянула на образа.
— Смиренная? Не верю. Вижу: клокочет у тебя в груди.
— Пройдёт. Как болезнь.
— Семёна, вот увидишь, ты ещё полюбишь. Крепко-крепко полюбишь. Он не какой-нить городской ветродуй. Хозяин! Мужик! В купцы метит — во! — улыбнулась мать своим суховатым чалдонским лицом.
Дочь равнодушно, но, чуть улыбнувшись, ответно качнула головой с распущенной косой. В горнице было тихо и прохладно. Постукивал маятник немецких часов. Вдоль стен стояли массивные дубовые стулья, резной, красного дерева комод, две застеленные салфетками этажерки с фарфором, графином и рюмками, у окна разлаписто росло в бочке пальмовое дерево. Между окнами висели фотографические в тяжёлых коричневых рамах портреты почти всех Охотниковых. В углу блистал роскошный, украшенный белоснежными рушниками иконостас с зажжённой лампадой. Елене отчего-то не хотелось видеть этого устойного, десятками лет не изменявшегося быта родного дома. Мать пыталась завязать разговор, но дочь отмалчивалась, виноватая улыбка вздрагивала на её губах.