Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, принципиально важно, что речь отнюдь не идет о двух Других, о том, что есть один, тот, что связан с языком, и есть еще один, тот, что пребывает исключительно в зеркальном измерении. Нет двух Других, как нет у Другого Другого. Другой не один, но о нем не скажешь как об отдельно взятом. Другой не принадлежит исчислимому порядку, неисправность [the bug] делает его некалькулируемым, несоизмеримым. Он всегда уже отходит от правил, образуя своеобразный частный язык[38].
Большой Другой это еще и Закон, и отец, и Эдип. Младен в статье «Даже не. Эдип и комедия» говорит о двух различных пониманиях этого героя трагедий Софокла. И разумеется, его интересует не тот Эдип, образом которого – во многом благодаря Фрейду – пропитана сегодняшняя культура, но Эдип совсем другой, непривычный, герой «Эдипа в Колоне». Если внимание Фрейда было приковано к «Царю Эдипу», то, можно сказать, сама история подталкивает Лакана к «Эдипу в Колоне». Этого Эдипа отличает ряд принципиальных черт. Во-первых, он вообще не укоренен в семье, по существу, это номадический субъект, пребывающий в постоянном перемещении, и, более того, это перемещение происходит в поле им же самим созданного положения исключенного из человеческого сообщества. Такой Эдип не имеет ничего общего с непоколебимым отцом-авторитетом, которого описывали Гваттари и Делёз. Эдип в Колоне – не то что не глава семейства, а вообще одинокий изгнанник, тот, кто своим существованием подрывает какие бы то ни было семейные устои. Во-вторых, Эдип в анализе Младена Долара оказывается не универсальной фигурой, не правилом, но исключением. Его исключительность – в отказе принимать на себя вину за случившееся. Он постоянно говорит о своей невиновности. Он выбирает для себя положение изгнанника. У него не просто ничего нет, у него и быть ничего не может, ведь в первую очередь у него нет символического места. Иначе говоря, он сам превращает себя в отброс общества, отброс символической вселенной. Причем, как убедительно показывает коллега Младена Долара по Люблянской школе Аленка Зупанчич, существование отброса, абъекта Эдип выбирает еще в первой трагедии, в «Царе Эдипе»[39]. К концу этой трагедии он переживает не субъективацию, а превращает себя в объект, точнее – в абъект, то есть в отброс.
Согласно Гегелю, герой древнегреческой трагедии принимает вину на себя, и Эдип в этой логике оказывается антигероем. Он как будто говорит: «Я не просто совершил ужасное преступление, но я даже не могу взять за него вину на себя»[40]. Если преступник может быть на время изолирован от общества, но остается при этом его частью, то непризнание вины означает отказ от человеческого сообщества. Стоит напомнить, что именно чувство вины лежит, по Фрейду, в основании общественного договора. Эдип в Колоне для общества мертв, точнее, ни жив ни мертв. Он пропитан влечением к смерти, тем, что Младен Долар называет упорством жизни по ту сторону рамок удовольствия и реальности. Эдип «воплощает упорство жизни по ту сторону жизни, но это жизнь, произведенная негативностью»[41]. Влечение к смерти – не смерть, но, как бы парадоксально это ни прозвучало, то, что ее превосходит, переживает. Влечение к смерти вписано в жизнь, но превосходит ее, «превышает существование, превышает конечность, отрицание как остаток, который дает нам доступ к наслаждению в противовес удовольствию, к наслаждению по ту сторону принципов удовольствия и реальности»[42]. Влечение к смерти призвано повторять себя:
…то, что предназначалось для противостояния смерти, для защиты нарциссизма – а смертность и есть та Ананке, которая самым непосредственным образом опровергает и ограничивает нарциссическую целостность, – оборачивается ее предвестником: когда появляется двойник, время истекло. Можно сказать, что двойник вводит измерение реального именно в качестве защиты от «реальной» смерти. Он вводит влечение к смерти, то есть влечение в фундаментальном смысле, для противостояния биологической смерти. Двойник является исходным повторением, первым повторением того же самого, но также и тем, что повторяется, возникает в том же самом месте (одно из лакановских определений реального), появляется в самые неудобные моменты, одновременно и как вторжение непредвиденного, и при этом, с точностью часового механизма, совершенно непредсказуемый и предсказуемый в одно и то же время[43].
Пришло время подчеркнуть: стадия зеркала, возникновение собственного я и явление двойника – все это происходит в поле зрения, и принципиальным объектом здесь выступает, конечно, взгляд. Так что нет ничего удивительного в обращении Лакана, Младена Долара и многих других психоаналитиков к визуальным искусствам – кино и живописи. Впрочем, анализ кино или живописи никогда не сводится только к кино или живописи. Для Младена Долара в конечном счете ставка анализа – субъект и бытие. И произведение искусства может статься анаморфозой субъекта.
Анализ анаморфических изображений привнес в психоанализ Лакан, который, как известно, немало места в семинаре 11 отвел разбору знаменитой картины Ганса Гольбейна «Послы». Один из выводов этого разбора: картина включает в себя взгляд. Глаз смотрит на картину, незримый взгляд как объект а взирает с картины на субъекта. Стоит напомнить, что утверждение взгляд – это объект, которое принимается в психоаналитическом дискурсе как нечто само собой разумеющееся, «противоречит здравому смыслу, так как общее предположение состоит в том, что взгляд – это субъективный доступ к объективности, что объекты предстают перед взглядом»[44]. Напомним: принципиальная позиция западной культуры: видеть – значит знать. Строить теорию – создавать поле зрения (theorein – смотреть, созерцать, схватывать взглядом).
О присутствии взгляда как невидимого в зрительном поле объекта можно судить по анаморфическому искажению пространства, по его внутреннему расщеплению. Принципиально важно, что взгляд не является чем-то трансцендентным бытию. Трансцендентное должно оставаться имманентным тому бытию, условием порождения которого оно является. Именно взгляд как объект а позволяет субъекту и его бытию отражаться друг в друге в анаморфическом искажении.
Младен Долар показывает, что вся история философии пронизана мыслью о делении бытия на видимость и сущность, феноменальный мир и мир ноуменальный, но на деле это определяющее для философии разделение упускает из вида то, что «расщепление проходит через все поле визуального. Необходимо предположить расщепление как таковое прежде, чем пытаться встроить его в привычное биполярное деление на видимость и сущность, искажение и истинную реальность»[45]. Таков вывод Младена Долара. Бытие предполагает расщепление, и нет никакого бытия без расщепления. Так расщепленным появляется на свет не только субъект, но, что логично, и его бытие.