Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подсунув мне бумагу на подпись, меня заставили в ней расписаться. Это был штраф в сто шестьдесят семь рублей и определение состава моего преступления. Со словами, мол, попробуй тут у вас не распишись, вы что-нибудь еще пришьете, я, не читая, с легкостью эту бумагу подмахнул. Взяв двадцать рублей, писательский билет и недовольно буркнув, мол, куда это подевались мои сто рублей, лежавшие в кармашке рубашки, я, не дожидаясь ответа, повернулся и пошел к выходу. Увидев ухмылки милиционеров, только и успел на ходу им бросить:
– Не случайно вас презирает русский народ…
– Пиши, писатель, – услышал я смех в спину. – Пиши лучше, писатель. А к нам больше не приходи.
И грубый циничный смех ударил мне в спину и, кажется, распахнул дверь на улицу.
Было три часа пополудни, светило яркое солнце и я спокойно двинулся обратно к метро; вытрезвитель находился всего в пятнадцати минутах ходьбы от Балтийского вокзала – все меня радовало и бодрило. Квитанцию на штраф я скомкал и выкинул в урну (меня этому некогда научил Глеб Яковлевич, он в последнее время попадал в вытрезвитель по нескольку раз в году. «Я не плачу штрафы, – говорил он. – Они присылают квитанции ко мне домой, а я не плачу. А ЧТО они со мной могут сделать?»).
Впоследствии я понял систему поборов при входе на эскалатор. Особенно к вечеру. Милиционеры явно заинтересованы в том, чтобы, заметив в глазах проходящего элемент опьянения, отведя его в сторону, начать трясти: в этом и показ работы, и очевидная выгода.
Русский человек всегда был бесправен. Да и сама культура милицейских и специфика их работы, когда многое дозволено, могут явить некоторую неограниченность власти. И когда мальчишка-милицейский обращается к тебе на «ты», держа в руках твой паспорт, спрашивая в приказных тонах, мол, кто ты и куда ты, и вроде бы ты выпил, то попробуй ему что-нибудь возразить – начнется сплошная русская неизбывная тоска и рабство, превращающие человека в бытового правдоискателя.
Спустя две недели после случившегося, мы с племянником моей жены приехали вечером из Ораниенбаума, где племянник искал встречи с великим народным писателем и, выйдя на площадь перед вокзалом и станцией метро, уже в сумерках, стали двигаться к Обводному каналу, чтобы взять такси или проезжую легковую машину.
Племянник был одет в серый летний костюм («валютный», как он о нем отзывался) – этот стандарт, который носит новый русский чиновник довольно средней руки, и вдруг из темноты на середине площади к нам подошли два милиционера, два сержанта, и потребовали у племянника документы. Заглянув в паспорт, они стали обыскивать его, хлопая по карманам пиджака и брюк с вопросами: «оружие есть?», «наркотики есть?» А потом заставили вывернуть карманы. В боковом внутреннем кармане пиджака у него лежали деньги (тыщи две), и он был вынужден взять их в руку и показать им. Заметив в нем легкое опьянение (хотя он и молчал), я же был совершенно трезв – выпил всего две бутылки легкого пива, они сказали мне, что меня они отпускают, а его намерены забрать в вытрезвитель.
– Ребята! – взмолился я. – Это не хорошо! Что мы такого сделали? Мы вышли из электрички, пересекли площадь и решили взять такси. Что мы такого сделали, чтобы нас вот так вот?!
На мои слова милиционеры никак не отреагировали, а племянник по-прежнему тихо стоял, ибо недавно на улице при подобном обыске он лишился мобильного телефона. Я понял, что они так просто нас не отпустят, а если его заберут в вытрезвитель, то постараются ограбить.
– Дай ты им денег! – воскликнул я с отчаянием. – Дай ты им двести рублей.
Он молча вытащил из бокового кармана пиджака двести рублей и протянул их мне. И я, ни слова не говоря, сунул милиционерам каждому по сто рублей в нагрудные кармашки их милицейских мундиров. Сделав вид, что они недовольны моим пассажем, и, проворчав что-то о взятке, что, мол, за взятку тоже полагается наказание, они спокойно нас отпустили.
Я облегченно вздохнул. Что тут было делать. Русский человек живет среди небольших радостей и этому рад. Племянник остался цел и невредим, и, можно сказать, при своих деньгах.
Горячо любимая и часто презираемая мной страна по-прежнему, как и в хорошо известные всем времена, махнула на меня своим унижающим всех и вся покрывалом. Казенный дом, дальняя дорога, колонии, лагеря – они были всегда под моим неослабным вниманием в моей душевной и мыслительной жизни. И я понял, что человек человеку часто не бывает друг и брат, а бывает волк и враг.
– Ненавижу, – шептал я, сжимая зубы и вспоминая подобные мелочные унижения в своей жизни. – У, ненавижу!
Слово «чернь» в который раз мелькнуло в моем сознании, превращая в нечто дурное великий русский народ.
Как-то выпивая у себя дома с Глебом Яковлевичем, я стал говорить о том, что наш народ многострадалец, наш народ терпелив и доверчив, и долго не держит в душе зла, и поэтому власть имущие его часто обманывают, и сейчас при возрождении капитализма, его просто «кинули», но он все еще терпит, все еще не израсходовал свой духовный потенциал.
– Они всех нас ненавидят! – вдруг неожиданно прорычал Глеб Яковлевич. И это «они» мне, прожившему много лет среди простого народа и в коммунальной квартире, сразу стало понятно. Я не стал ему возражать, хотя и не совсем был с ним согласен.
Но Глеб Яковлевич явно лукавил. Его-то как раз и любили в народной среде. Его-то как раз и ценили как душевного поэта песенно-есенинской школы. И хотя он и претендовал на интеллигентно-блоковскую стезю, его-то как раз и любили за русскую бесшабашность и пьяную удаль. Как-то он мне рассказывал, что после того, как его ночью хотели ограбить на Пушкинской улице (как раз рядом с памятником Пушкина), он стал носить с собой одну или две книги своих стихов.
– Когда они узнали, что я поэт, и кто я, они меня отпустили, – говорил, улыбаясь с явным удовольствием Глеб Яковлевич.
Узнав, кто он, его не раз угощали в забегаловках и пивных. Бывали случаи, что ему за просто так выкатывали бутылку. А некоторые женщины, любительницы гениев и поэтов (есть любительницы офицеров и моряков, но я не заметил в своей среде, чтобы были любительницы прозаиков, может быть, потому, что прозаики все были неважные), предпочитали провести время с ним в постели, что для меня совсем не казалось с некоторых пор странным. Помню, как в восьмидесятых годах одна юная и весьма смазливая особа, сидя со мной за столиком в «кабаке» Дома Писателей, хвасталась, что она переспала с Ширали, чем вызвала во мне смех.
Самое смешное, что успехом у женщин любили прихвастнуть и сами поэты. А поскольку поэты, что называется, были народные, поскольку все мы вышли из народа, то это часто выражалось в довольно откровенной и вульгарной форме.
– Я ее… – сказал мне один уже немолодой поэт, когда мы сидели в холле дома отдыха Союза Писателей в Комарове. Я взглянул на ту, на которую он указал своим взглядом. По лестнице тяжело спускалась толстая седая старуха – бывшая жена известного прозаика. И я чуть было не задохнулся от неестественного смеха. Разумеется, все это было в молодости. И, разумеется, все это было давно. Но, глядя на седую старуху, мне было это слышать садняще стыдно.