Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сегодня ночью у меня была одна девушка, – сказал Андрей. – Она кончила со мной семь раз подряд.
Я взглянула на него. Бледная кожа с просинью. Седые виски. Голая шея, без шарфа. Драповое пальто, заношенное. Зачем он врал? Вернее, понимал ли, что врет? В мыслях я пыталась сконцентрироваться и узреть пространство, отделяющее абстрактную ложь от конкретного живого человека, ее произносящего. Есть ли такое пространство? Как функционирует человек, продуцирующий ложь? Разумеется, Строков был не первым фантазером в моей жизни. В детстве я знала девочку Настю. Дочь соседей по лестничной клетке. Она часто рассказывала истории. Скажем, как она говорила, – «вчера», после уроков, на глазах у всей школы старшеклассник встал перед ней на колени, молил о любви, целовал туфли, стенал, и она даже цитировала: «Я не могу без тебя» и т. д., то есть он грозился порезать вены, но при этом мы обе знали, что «вчера» Настя не ходила в школу, равно как не ходила в нее и позавчера, и месяц назад, ибо страдала двусторонней пневмонией и лишь недавно переехала домой из больницы. Я боялась Настю в детстве. В юности – презирала. (Другие варианты не приходили мне в голову.) Но Строков затмил Настю. Случай со Строковым смутил меня. Все-таки там замешивалась война, нечто святое, и прочее. Это беспокоило не на шутку. За лето я разработала теорию. Человек, говоривший правду, был един. Неделим со своей правдой. Человек, говоривший ложь, был трояк: в нем присутствовали ложь, правда и некто третий, кто видел разницу между ложью и правдой и изъявлял волю перемещения. Теперь же, глядя на Андрея, я спрашивала себя: а так ли уж много воли изъявлял некто третий? И был ли он там, внутри, под слоем пальто, рубашки и ребер? И если он там, существует ли возможность услышать его голос? С ним можно поговорить?
– Что значит «семь раз подряд»? – спросила я. – О…
Он посмотрел разочарованно. И в то же время с напускной отеческой жалостью.
– Да ты мне не веришь? Тань, ты чего?!
Я молчала. Мы остановились у воды. Андрей посмотрел мне в глаза и завопил:
– Да ты чего? Танюха! Ты ж меня от смерти сегодня спасла! Ты ж мне как сестра!
Он обнял меня порывисто, по-братски. Драп оцарапал мое лицо. И в эту самую секунду до меня дошло, что желание помочь ему хоть чем-то могло появиться у меня независимо от неудачи с голубцами. Но не появилось.
* * *
Глубокой осенью у Валечки завязалась личная жизнь. Феноменально! Но Валечка полюбила. Ее избранником стал наркоман Володя. Он и трое его друзей снимали вскладчину загородный двухэтажный дом. Строго говоря, не дом, а хибару с резными наличниками. Втоптанное в землю крыльцо. Собачья будка. Пустой ошейник на ржавой цепи. Сирень под окнами. Комната в Мошковом оставалась за Валей, но жила она в этом доме – в сущности, переехала в лес, как и хотела: дом стоял на самом краю поселка, последний двор на границе с дикой природой. Теперь Валечка могла часами тереться среди деревьев, расходуя энергию на дело.
Володя, как и его компаньоны, зарабатывал диджейством, играл в «Норе», в «Фишке» приторговывал винилами, перепродавал аппаратуру, возил из Амстердама цветные джинсы и марихуану. Валечка стирала на пятерых, таскала воду из родника, мела, ставила самовар, шинковала капусту, которую в тазу перемешивала с консервированной кукурузой и майонезом: салат. В доме всегда было полно самой передовой электронной музыки. Полно пива, травы. Посреди самой большой комнаты стоял круглый, очень тяжелый стол – настоящий бронтозавр, ровесник Айседоры Дункан, несдвигаемый, вошедший ногами в пол, как сваями в землю. Ороговевшее монументальное тело его застилалось гобеленовой скатертью – васильки, подранные давно уже мертвыми кошками. Море затяжек. Ребята не сменили и даже не постирали васильки, отчасти из-за проблем с горячей водой, отчасти из-за того, что считали скатерть экспонатом музея, в котором имели честь проживать.
На крыше дома стояло дырявое кресло. В нем Валечка наслаждалась чаем. Скрипка валялась в ворохе прожженных стеганых одеял. У изголовья Валечкиной кровати лежал «Улисс».
– Ты это читаешь?
– Да, – ответила Валечка.
Я была в шоке.
– И что? Тебе нравится?
– Очень.
Я не поверила.
В лесу мы присели на поваленную сосну. Специфика общения с Валей заключалась в том, что Вале можно было рассказать все – даже то, чего нельзя было рассказать самому себе. Такая степень свободы не могла быть достигнута ни с врачом, ни со священником, ни пред лицом смерти. Я рассказывала ей о том, как хочу мяса. О том, как трудно вставать по утрам.
– Мы – поколение сирот, – сказала она. – Наши родители не смогли нам дать ничего, кроме жизни и денег.
– А что дает тебе лес? – спросила я. – Что ты получаешь в общении с деревьями?
– Вот эта елка, она каждый раз в каком-то новом состоянии. И ты можешь взять и увидеть ее. Подойти и увидеть то состояние, в котором она сейчас есть. Это много. Но деревья – это просто деревья. Не надо думать, что природа тебя понимает. Есть горцы. А есть те, которые хотят быть не такими, как все, это – гордыня.
Читка уже началась. Я курила на улице. Послышался стук каблуков, женские голоса. Со стороны главных ворот из темноты выблескивали нимфические приметы. Раздавались смешки и маты. Постепенно я различила четыре женские фигуры. Они приближались.
– Простите, а где здесь актовый зал? Не знаете? Стихи читают…
Девушки подошли. Меня обдало запахом пряных духов и фруктовых жвачек. Накрашенные, «на шпильках», «с укладкой», они стояли передо мной, неравномерно покачиваясь, переступая, как на ходулях, поблескивая пряжками, молниями и колыхающимися серьгами. Я бросила окурок в бочку и сказала, что проведу.
Зал был полон на треть. Кое-кто уже потягивал из горла. Пиво шло по рукам. На задних рядах, в куче сваленных пальто спал подражатель Маяковского. Войдя, странные гостьи осмотрелись и, отыскав кого-то глазами, уверенно зашагали к первым рядам. Дряблый пол содрогался, пробиваемый остриями длинных копыт. Публика оборачивалась, выказывая недоумение. Девушки сели к Демичеву, самому модному поэту клоаки. Видно было, что он ждал этих столь несвойственных нашим обводным широтам мармеладных нимф, пощелкивающих златом. Все они расцеловывались с Демичевым сладко, начвакивая и хихикая, вызывая еще большее раздражение местных. Понятно было, что одна из девушек – мулатка – возлюбленная Демичева. Остальные, видимо, приведенные ею подруги. Я села сзади.
– Познакомься, это моя институтская родня. Семья моя, – шептала мулатка Демичеву в ухо.
Я не могла отвести от нее глаз. Смотрела, выжидая каждого ее полуоборота. На веках у девушки сверкали зеленые блестки. Но в этом не было живописи, не было красок и слоев, не было филоновской орнаментальности, как у Женечки. А был призыв: крупицы зеленых огней лежали на смуглой коже голых век, как будто предлагая посмотреть, что откроется взору, если блестки смоет горячая пенная струя. Девушка благоухала, ерзала на стуле, липла к Демичеву, пытаясь неявно, если не всем телом, то хотя бы частями, втереться в его объятья. Она приоткрывала рот. А когда Демичев вышел читать, слушала его, выгнув шею, и время от времени усмехалась, обнажая зубы, запрокидывая голову, показывая, насколько юмор этих стихов много больше понятен ей, чем всем остальным.