Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мы вслед за одной из героинь повторяем: «Боже, Боже мой! Сашка, это ты?» Несмотря на огромное количество меда, вытекшего при землетрясении из древней амфоры, мы берем в толк, сколько горечи в сладостном стиле. Этим и замечателен лучший роман Василия Аксенова. «Что-то — это ничто почти, телефон на закрытой почте. Почти — это все…»
Но мне сегодня саксофонист Олег Сакмаров подарил свою запись: ты читаешь что-то такое, ложащееся под грустную музыку. На диске — весь этот вечер. Пусть ты и отплыл, но ты ПРИБЛИЗИЛСЯ.
И будешь становиться все ближе
7
Но не этим хочется закончить мне эту статью. А вот чем — зарисовкой из жизни.
Он позвонил мне, когда стало темнеть, закапал дождик и запаутинили зарницы.
Звонок как нельзя был кстати. Я только что кончил читать его «Логово льва». В этом рассказе меня отчего-то смутили слова, относящиеся вовсе не к нему: «Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других».
Я безотчетно отнес эти слова на его счет. Не знаю — почему.
Вася был мне бесконечно дорог. Без всяких обиняков в «Рожденном в джазе» он написал: «Мощенко происходит от слова «мощь»; значит, на джазовый манер я могу называть его Mighty Vlad». Пусть перебор — все равно греет сердце.
Он говорит:
— Привет. Маята сказала, что ты спрашивал меня днем.
— Спрашивал. Через месяц-другой буду у дочки в Испании, в Овьедо…
— Передавай ей привет. Овьедо — это совсем рядом с Биаррицем. Давай приезжай вместе с ней на ее «Форде».
— Это вдоль Бискайского залива?
— Конечно. Три-четыре часа езды. Никаких пробок, удобно. — И без всякого перехода предложил: — Ты утром бегаешь? Присоединяйся ко мне.
— Нет, я и в армии кроссов не любил. Ленюсь. И настроение — на нуле.
— Зря ленишься и киснешь. Приезжай часов в восемь на Котельническую. Здесь не так загазованно. Побежим вдвоем. Бесплатно даю уроки бега.
— Так ведь дождик…
Он расхохотался по-своему, по-аксеновски.
— Ничего с тобой не станется. Утром будет ясное небо. В таких делах я никогда не ошибаюсь.
— Но ты ведь убеждал меня, что бегаешь, чтобы насладиться одиночеством.
— Это верно, убеждал. А зову я тебя потому, что мне не нравится твое настроение. Все. Договорились. У меня есть чем заняться.
В.П. оказался прав. Рассветное небо было почти ясным. Враждебной мороси и слякоти как не бывало.
— А что у тебя за лапти? — поинтересовался Аксенов, углядев меня среди прохожих. — Хоть бы кроссовки какие-нибудь взял. Не на прогулку ведь явился. Не думал, что ты такой лентяй. Твой любимый Джеймс Джойс сначала делал вид, что бегает, — вспомни «Портрет художника в юности»[185]: там он себя изобразил хиляком Стивеном Дедалом. А потом взялся за ум и мог любого перегнать — иначе бы не соорудил «Улисса».
Хоть он шутил, я пристыженно опустил глаза.
И спросил у него наконец, сказал самое главное:
— Что означают поиски иной сути среди зыбких предметов мира?
— А это и есть бег на длинные дистанции, — ответил В.П. (разумеется, ерничая). — Без него лучше не браться за большие романы[186]. — И попрощался: — Пока. Ты в своих бразильских мокасинах шлепай-ка лучше на троллейбус.
И опять спросил:
— Тебе нравится вот это: «Или так и надо ближним, так и надо без следа, как идущим накрест лыжням, расходиться навсегда». По-моему, бред.
— Это Уткин?
— Он, голубчик. Разве лыжня — не след? Ну, Бог с ним. Будем расставаться, но не навсегда.
И побежал трусцой в сторону Большого Устьинского моста.
Никто из редких прохожих не обращал на него внимания.
А я стоял, пока он не скрылся из виду.
И все-таки, что это такое «поиски иной сути»? И зачем ему на ум пришло: «Может, так и надо ближним…»?
И еще.
Отчего-то, взявшись за эти страницы, я тотчас представил не нечто солнечное, подобающее случаю, а совсем-совсем наоборот: печальный, панихидный Московский дом композиторов. Был хоть и торжественный, но пасмурный день, и это подчеркивалось, например, отрешенностью и потерянностью Людмилы Гурченко, будто ослепшей и прошедшей мимо нас, утирая слезы. Мы стояли с Аксеновым, прощаясь с 90-летним королем джаза Олегом Лундстремом. И вдруг Василий Павлович прошептал: мол, Лундстрем — не кто иной, как Кандид[187] той поры, когда «оттепелью» и пахнуть не могло; мол, он — один из тех, кто, невзирая ни на что, возделывал наш сад вместе с другими великанами, потому что и сам был большим художником. То же самое я говорю сейчас о нем, о Василии Аксенове. И все это — в сопровождении джазовых хитов, записанных на диске, который прилагается к роману «Редкие земли». И я жду, что вот сейчас, вот-вот зазвучит «Блюз для Васи».
Это 1968 год. Я возвращаюсь из школы. У отца в руках свежий номер «Юности». Отец очень возбужден, читает вслух какие-то отрывки. Читает не матери, которая тоже дома, и не мне, только что вошедшему: читает в пространство, сам себе, проверяя на слух. Восхищается: «Как пропустили?» Слышу: совсем другая книжка, я такого не пробовал. Василий Аксенов, «Затоваренная бочкотара».
«А что там такого пропускать-то? Вполне советская вещь, молодежная и оптимистичная!» — Голос человека, не заставшего и ненавидящего шестидесятничество, — как правило, в силу собственной бездарности. А я объясню.
Интонация, господа. Интонация.
Мой отец не был диссидентом. Он был художником. И уж интонацию он слышал, как никто.